И вдруг поток тети Дашиных слов прервал негромкий, до последней буковки отчетливый голос Павла Михайловича:
— Спасибо тебе, Дарьюшка, за любовь твою, за сердце твое доброе спасибо, да только ничего у нас с тобой не получится. Однолюб я, вот какая беда. Мне она в окопах снилась и до последнего денечка сниться будет, и никого, кроме нее, мне не надо. Прикипело мое сердце к ней, век она между мной и тобой стоять будет. За какие грехи я еще тебя тиранить буду? Такая уж у меня, выходит, планида.
Она перебивала его и говорила еще что-то, но на меня после этих слов стала все гуще и гуще наплывать темнота, и через мгновение все растворилось в ней: тетя Даша, Павел Михайлович, я сам…
Вскоре Щербаков умер.
…И вот гляжу я в Лидины глаза, глубокие, как ночное небо, и думаю: жил человек… Немецкие осколки в клочья разодрали — выстоял, уже и рубцы заживать начали… А убила его какая-то женщина из далекого города Читы. Однолюбом он был, вот в чем беда. Беда?… А может, вовсе и не беда, а наоборот?… А я кто — однолюб или… многолюб? Как это он говорил: «Кочерыжка… не кочан, а одна кочерыжка…»
И удивительная, простая приходит мне в голову мысль, и я холодею от этой простоты, а если Лида не такая, как жена Щербакова а такая, как тетя Даша? Та самая тетя Даша, шептавшая ему в последнюю его ночь слова, которые, наверно, мечтает услышать от любимой женщины каждый мужчина в мире?!
38
— Саша, я тебя люблю, — повторяет Лида. — Я люблю тебя, слышишь?! Ты самый лучший, самый красивый и самый умный человек на земле. И ты самый большой идиот, Сашка, ты дурак и тупица, каких еще не видал свет. Бог ты мой, сколько я намучилась из-за тебя!.. Разве можно так издеваться над человеком?! Ты отчаянный эгоист и скотина, Сашка, ты так занят самим собой, что у тебя ослепла душа. Но я из тебя выколочу этот проклятый эгоизм! Посмей только сказать, что ты меня не любишь, что мне надо убраться отсюда ко всем чертям, — вот только посмей!.. Сейчас же — слышишь? — подними голову, перестань пялиться на свои башмаки и скажи: «Лида, я тебя люблю! Я был последним дураком и идиотом, но надеюсь, что ты меня простишь…»
Я поднимаю голову. Я смотрю в ее серые ликующие глаза и, задыхаясь, шепчу, кричу, ору на весь мир:
— Лида, я люблю тебя! Я был дураком, ослом, идиотом… кем угодно, но я люблю тебя!
— Говори… Еще говори… — смеется, и плачет она, и сжимает свое горло тонкими прозрачными пальцами. — Еще… Ах, Сашка, Сашка, и какие же мы с тобой, Сашка, оба отчаянные дурачины!..
39
Спасибо тебе, женщина, наложившая мне жгуты, сделавшая первую перевязку там, в пронизанном насквозь нежарким осенним солнцем, реденьком лесу, чтоб я не истек кровью на сырой холодной земле! Спасибо твоим добрым сильным рукам, которые несли меня до самой больницы, — как они, наверно, болели у тебя, руки, от этой нелегкой ноши. Спасибо вашим рукам, доктора, кромсавшие и сшивавшие меня, теперь я понимаю, как непросто это было — вытащить меня из трясины, в которую я медленно, но неумолимо погружался, озаренный вспышками праздничного фейерверка! И тебе спасибо, преждевременно состарившаяся мама моя, это твое тихое, неприметное мужество поддерживало меня в самые черные и безнадежные дни, когда все на свете становилось пустым и никчемным. И тебе спасибо, старый солдат, ты ведь не котелок каши отдал мне когда-то, в июле сорок первого, ты подарил мне веру в людей, в их мужество и доброту, и эта вера помогла мне выстоять. И тебе, тетя Даша, спасибо, и Олегу Григорьевичу, и саперу Щербакову, и Геннадию Ивановичу Шаповалову, и Николаю Островскому, Льву Толстому, и Александру Фадееву… — всем хорошим людям, без которых моя жизнь превратилась бы в иссушенную, бесплодную пустыню.
Прости меня, друг мой, Димка, я не виноват, что ты тогда обогнал меня, просто так получилось, что ты меня обогнал, но все-таки прости меня…
40
После смерти Щербакова его койка несколько дней простояла свободной, чернея ржавой железной сеткой. Я часами смотрел на эту сетку, скосив глаза, и мне не верилось, что Павла Михайловича уже нет, что я больше никогда не увижу, как шевелятся его мохнатые брови, не услышу песен его — так и звенело в ушах: «Ой ты, степь широ-о-кая-а, степь раздоль-на-а-я-а…»- и это короткое слово — никогда! — пугало меня своей определенностью и непреложностью: никогда — значит, никогда! По ночам он снился мне таким, каким я его в первый раз увидел: с темно-карими прищуренными глазами, с искусанными от боли губами, горевшими на скуластом, усыпанном черными пороховыми точками лице, в желтоватой больничной рубахе, не сходившейся на могучей, заросшей золотистыми волосами груди, — и я заходился криком от страха и жалости.