А потом койку снова застелили чистым бельем, и на ней надолго обосновался вертлявый старичок, Самсон Аполлинариевич Евзиков, дрябленький, со свернутым вправо, огромным, как флюгер, носом. Только этот нос и был виден на его лице да еще бородавка с двухкопеечную монету над левой бровью. На бородавке кисточкой росли тоненькие седые волосы, их кончики были завиты штопором, помню, мне так захотелось дернуть за эту кисточку, аж руки зачесались…
Едва появившись в палате, старичок торжественно назвал свою фамилию, имя и отчество и тут же принялся расспрашивать меня про больничное житье-бытье. Голос у него был мягкий, тихий, взгляд пристальный, ласковый, и я охотно отвечал ему, радуясь, что больше не будет у меня перед глазами этой проклятой проржавленной сетки. Интересовался Евзиков в основном, чем кормят, да сколько раз в день, да дают ли на третье компот. Компота не давали, и это почему-то очень опечалило его — старик сразу поскучнел, вытер пальцами слезящиеся глаза и повыше натянул одеяло.
— Зачем тебе, такому старому, компот? — выкручивая тряпку, сумрачно сказала тетя Даша (она как раз в это время кончила мыть в нашей палате пол). — Тебе вон богу молиться надо, что из-под машины, живого достали, а ты про ласунки думаешь… Срастутся кости — еще скакать будешь. А тут такой мужик… — Она всхлипнула, прижала тряпку к груди, и по ее халату к ногам потекла грязная струйка.
За эти несколько дней тетя Даша осунулась и похудела. У нее заострился кончик носа, на впавших щеках углами выступили скулы, под красными, как у ангорского кролика, опухшими глазами лиловели мешки. Раньше она была быстрой, резкой в движениях, а сейчас стала медлительной: сделает шаг — и застынет, словно начисто забыла, куда и зачем шла, и вот стоит, вспоминает — никак вспомнить не может, пока тихонько не окликнешь ее, и тогда она круто, как лошадь, замотает головой и сделает следующие шаг-два, чтоб снова оцепенеть.
Она стояла, прижимая к груди грязную тряпку, свернутую жгутом, и размочаленный конец этого жгута раскручивался, оставляя на ее халате темные полосы, и тоненький грязный ручеек сбегал по нему — даже пятнышка раньше я не видел на халате тети Даши; Щербаков все подшучивал, что такой чистюли и аккуратистки, как она, наверно, больше во всем мире нет, и его слова были приятны ей, потому что она чуть приметно краснела и отмахивалась: мол, да ну тебя…
А кто теперь скажет ей такие слова, старикашка этот, что ли?…
— А я и молюсь, а я и молюсь, сестра — подхватился Евзиков, будто его из-под низу пырнули шилом. — И тебе молиться нужно, вижу, большая печаль на тебе, большой камень на душе лежит. Ты сядь, сядь сюда, — он суетливо завозился на кровати, освобождая ей место, — я тебя истинному богу молиться научу. Не тому, которого на досках малюют богомазы мерзкие, а тому, кого в сердцах носят. Такие слова скажу — вся твоя тоска-печаль исцелится, — торопливо пришептывал он, вытирая пальцами глаза.
— Поможешь ты мне, как хворобе кашель. — Тетя Даша торопливо подтерла пол. — Что ж ты мне про бога долдонишь, когда Павлик вон помер, а такие, как ты, живут? Какой же это бог, хочу я у тебя спросить?
Евзиков открыл рот, но тетя Даша уже подхватила таз и вышла из палаты, коротко и зло хлопнув дверью, — словно живая, задрожала, заходила тонкая фанерная перегородка. А он так и остался лежать с открытым ртом, озадаченно крутя головой.
— Мается, бедная, — наконец негромко сказал он. — Горько ей…
И мне понравилось, что Евзиков не обиделся на тетю Дашу, а пожалел ее.
Совсем незаметно старик влез мне в душу, как жучок-точильщик влезает в дерево. Ласковый, весь какой-то светящийся, с реденькими, словно пух, волосами, он был таким свойским, несмотря на нос, который, кажется, мог отпугнуть от него кого угодно, таким уютным и разговорчивым, что я стал все реже и реже вспоминать о Щербакове. Я даже не заметил, как рассказал ему всю свою недолгую жизнь. И про маму рассказал, и про соседей, и про женщину, которая принесла меня сюда на руках из лесу. Даже про то, как рвутся во мне ракеты, словно огненные цветы осыпаются, рассказал.
Самсон Аполлинариевич внимательно выслушал меня, шумно высморкался и вздохнул.
— Да, сынок, тяжкая тебе выпала долюшка. Видно, Крепко осерчал на тебя господь, что так покарал. А это ж еще не все, сынок, это ж еще только начало самое мук твоих, испытаний тяжких. Хочешь, расскажу тебе про всю твою дальнейшую жизнь… А ты когда-нибудь и увидишь, правду ли говорил или так придумал.