Он смотрел на меня круглыми бусинками-глазами с вывернутыми веками, и я, вдруг похолодев от напряжения и тоски, молча кивнул: расскажите.
Старик снова вздохнул и, растягивая слова, заговорил:
— Тебе сейчас, сынок, хорошо, солнечно, ты не думай, что тебе плохо. Что раны твои болят — так это ведь и не боль вовсе. Пройдет время, заживут на теле рубцы, не так уж много тебе терпеть осталось. А настоящая боль Начнется, когда ты отсюда выйдешь, — душевная боль, и никакими лекарствами ее не залечишь. Пока мать жива, так-сяк еще будет, мать — она и утешит, и приласкает, и поплачет вместе — все легче. А призовет ее господь, и разверзнется перед тобой мир жестокий, неправедный, и не будет тебе в нем места. Потому что люди бога забыли, не имеют ни страха перед всевышним, ни сострадания. Были у тебя дружки-приятели — забудь про них, какой от тебя, убогого, им теперь прок? Какая корысть? А люди не любят немощных, ой, не любят! И будут они шпынять тебя, не кулаками, так словами, — в самое сердце, и изойдет оно кровушкой по капельке малой от горькой обиды. Заплыла без бога людская совесть салом, один закон в мире властвует, сатанинский закон: рви, хватай, топчи всех, кто под ноги попал! Живи, пока жив, ни рая нет, ни ада нет, одно только это… круговерчение природы. Не будет у тебя ни дома, ни жены, ни детей: дому хозяин нужен, бабе — мужик справный, учепистый, детям — такой отец, чтоб на ноги их поставил. А кого ты на ноги поставишь, когда тебе самому подпорки нужны? И возненавидишь ты все живое на, земле, всех, кто вырвал свой кусок и жрет его, отгородившись локтями, кого не скрутила в бараний рог судьба, как тебя. И ненависть эта убьет твою душу. Один пройдешь ты свой путь, мучаясь и завидуя чужому счастью, ибо сказано во священном писании: «Но человек рождается на страдание, как искры, чтоб устремляться вверх».
41
|
— Сашка, ты меня любишь?
— Люблю. Я тебя очень люблю, Лидок, очень-очень.
— Сашка, еще… Слышишь?! Я так долго ждала от тебя этих слов!
— Я люблю тебя, жизнь моя, счастье мое… (передо мной оживают красные искусанные губы Щербакова), зорька моя лазоревая, ласточка моя легкокрылая…
— Сашка, откуда ты знаешь такие слова: «зорька лазоревая», «ласточка легкокрылая»?… Из сказок, да?
— Да, из сказок. Я и не такие еще слова знаю. Спи… Она обнимает меня и тянется ко мне припухшими, как
у ребенка, губами, и столько счастья в ее глазах, что его хватило бы на целый мир!
Ах ты, сукин сын, комаринский мужик, что ж ты мне говорил!..
42
— …И тогда ты призовешь к себе смерть, и пойдешь ей навстречу с улыбкой на устах, как на пресветлый праздник, потому что только она избавит тебя от страданий в земной юдоли и даст вечное успокоение душе. Что есть жизнь, сынок? Сон, один сон… Пропел зорю петух, и закончился сон, и закончилась жизнь. Оглядишься в последний раз: нагим ты в этот мир пришел, нагим и уходишь, ничего с собой не возьмешь, окромя бессмертной души. Все мы гости на земле, у всех один конец: у бедных и богатых, у тех, кто топтал, и у тех, кого топтали, и у таких небог, как мы с тобой. И только там, — старик вытягивал кривой палец к потолку, будто хотел приколоть его, — каждому воздаст господь полной мерой по земным делам его!
Что, ну что мог я противопоставить этим словам, я, тринадцатилетний мальчишка, в клочья изорванный осколками, отупевший от нестерпимой боли?! У меня не было прошлого, делающего человека сильнее в минуты душевной слабости, мое настоящее замкнулось четырьмя стенами палаты и окном — иногда я просил тетю Дашу посадить меня на широкий подоконник, и она брала меня на руки и усаживала, накинув на плечи одеяло, и я смотрел в это окно. А что я мог из него увидеть: кусок улицы с маленькими деревянными домиками, заляпанную грязью машину, мальчишек, игравших в снежки или лепивших бабу с красным морковным носом и дырявым ведром вместо шляпы? У меня не было ни прошлого, ни настоящего, а ласковый, добродушный старик с кривым носом и бородавкой над левой бровью безжалостно и спокойно отнимал у меня будущее, о котором сам я еще и думать боялся. Он заставлял меня думать; круглые, участливые слова его прилипали ко мне, как репейник к паршивой собаке, и чем больше я думал обо всем этом, тем сильнее болели у меня пальцы на давно потерянных руках, будто кто-то защемил их дверью и жмет, жмет… И я вспомнил Щербакова — не того, который пел песни и весело подмигивал мне, а другого — он зло плакал, и матерился, и срывал зубами бинты, и тяжело умирал на синем рассвете, тяжело, долго умирал… А еще я думал про недалекого соседа нашего Фильку; он жил возле Димки в засыпухе-времянке с подслеповатыми оконцами. Фильке, пьяному, отрезало поездом ноги, он совсем спился и вечно валялся под. забором возле базара, а на тротуар из-под него стекала лужа… «Подайте инвалиду Великой Отечественной войны, дорогие братишки и сестренки! — хриплым, испитым голосом выкрикивал он с утра на базаре. — Подайте инвалиду, пролившему кровь за ваше молодое красивое счастье!» Будто не хватало того, что он просто инвалид, ему еще надо было быть «инвалидом Великой Отечественной…»- этим больше подавали, выходит, надо было… А к вечеру Филька пропивал все собранные деньги там же, на базарной площади, — сколько там в ту пору лепилось грязных забегаловок, сколоченных из досок и фанеры, как муравьи вокруг муравейника, вокруг них кишели люди, — и потом сипло горланил, сидя на бочке из-под пива, выкаченной к дверям, всегда одну и ту же залихватскую песню: