Над нами с Лейбой тень. Редкая, солнце легко проникает сквозь листву, но все-таки тень. По Лейбиной голове, по блестящему клеенчатому фартуку прыгают солнечные зайчики — это ветерок, совсем неощутимый здесь, внизу, перебирает на дубу листья, стряхивает с них пыль.
— Может человек и по доброй воле выбрать смерть, а не жизнь, — задумчиво говорит Лейба, продергивая дратву со щетинкой сквозь кусок смолы. — Выпадет ему такая доля, как Ивану Макаровичу, Генки Шаповалова батьке, куда ты денешься… Люди говорят, обещали каты помиловать его, нехай только своих товарищей назовет. А он самые лютые муки принял и на смерть пошел, но никого не выдал. Потому что нельзя жизнь у ворога куплять, сгори она лучше ясным огнем.
Лейба зажимает между колен железную лапу, надевает на нее мой башмак и отправляет в рот щепотку гвоздей. Он ловко выплевывает их на ладонь и загоняет в подметку. Гвозди кончатся, тогда Лейба заговорит снова. А пока он молчит, за него говорит молоток.
Перед Лейбой стоит табурет, вместо деревянного сиденья на нем натянут брезент. И чего-чего только там нет, на этом табурете! Гвозди деревянные и железные, большие и маленькие, подковки, шурупчики, обрезки кожи и резины, комок смолы, мотки дратвы, шило, щетина, острый, как бритва, нож с кривым лезвием и ручкой, обмотанной изоляционной лентой, — попробуй перечисли все, что помещается в строжайшем порядке на Лейбином табурете. Слева лежит невысокая горка обуви, которую еще надо ремонтировать: щеголеватые хромовые сапоги со сбитыми задниками, коричневая детская сандалия с оторванным ремешком, женские лакированные босоножки на толстенных каблуках с протоптанными до самых стелек подметками; справа — то, что уже готово: черные мужские туфли — Лейба положил на носки рубчики и привинтил железные косячки, им теперь износа не будет, этим туфлям, и ботинки на кожимите с облупленными носами — двадцать минут назад они так отчаянно просили каши, что на них жалко было смотреть, а теперь Борька Кац сможет в них по крайней мере две недели гонять на пустыре возле железной дороги в футбол.
Я хорошо знаю хозяев этой обуви; Лейбе в основном дают работу наши соседи, наша улица, чтоб поддержать старика. Денег за ремонт он берет самую малость, живет в основном на пенсию и возится с чужой рваной обувью, как он сам говорит: «С одного интереса, чтоб было чем руки занять».
«Тук, — стучит молоток. — Тук, тук!» Я совсем недавно выписался из больницы. Дома скучно, душно, с ребятами мяч не погоняешь… Я даже читать в такую жару не могу и целыми днями просиживаю возле старого Лейбы, слушаю его неторопливые рассказы о всякой всячине и смотрю, как ловко мелькают гвоздики в его изрезанных дратвой широких ладонях, как цепко держат отполированную ручку молотка кривые пальцы с выпершими косточками.
Лейба берет рваный башмак, как мать больного ребенка. Смахивает с него тряпочкой пыль, будто вытирает чумазому. внучонку нос, потом долго рассматривает сквозь очки в тонкой металлической оправе с засаленной веревочкой вместо правого ушка и что-то пришептывает, словно разговаривает с этим башмаком на только им двоим известном языке. Вид в такие минуты у него сосредоточенный и задумчивый, будто он решает сложнейшую математическую задачу, а не прикидывает, как лучше подбить каблук.
Изучив башмак до последней царапинки на коже, Лейба надевает его на лапу и потом уже работает не глядя, только гвоздики, молоток, шило или нож мелькают в его руках, и как же удивительно радостно смотреть на такую работу!
— А таких, как твой Евзик, я видал, сынок… — Лейба выплевывает на ладонь последний гвоздик и проводит языком по еще сохранившимся, но выщербленным, как у всех старых сапожников и кузнецов, зубам, будто проверяя, не застряло ли в них что-нибудь, кроме этого последнего гвоздика. — Встречаются еще на свете такие Евзики, чтоб их земля не носила! Говорят они про бога, а что той бог… Немцы тоже горлопанили: «Готт мит ундз!» А что они сделали, когда пришли к нам? Повесили на площади Свободы четырнадцать коммунистов, самых уважаемых людей в городе, сгноили в крепости тысячи пленных, а всех евреев загнали в гетто и загородили колючей проволокой, как диких зверей. — Ах, сынок, сынок, что тебе про это говорить…