— …если я разведенная, так можно уже и руки распускать? Да я…
— …только непременно отдашь, я сама хочу…
— …теперь такие не носят, теперь на поролоне…
— …все мужики сволочи, одно у них на уме…
Так каждый день, неделю — с одиннадцати до семи, неделю с семи до конца верстки, пока редактор не подпишет газету в печать.
Я быстро привык к этой работе. Вот только глаза уставали. А так — ничего, все новости первым из газеты узнаешь, и ошибки интересно вылавливать. Они от тебя прячутся, а ты их вылавливаешь! Вроде как игра! А болтовня… Что ж, болтовня… Выходи в коридор и кури, когда полос нету, никто тебя в корректорской не держит.
Но однажды…
— Хватит тебе в этом курятнике сидеть, — однажды сказала мне Галя. — Иди к редактору и проси другую работу, иначе ты тут закиснешь. А боишься — мы с Машей сами сходим.
— Не выдумывай, — засмеялся я. — Меня вполне устраивает эта работа. Или я вам мешаю обсуждать всякие важные проблемы?
— Чудак, — Она подтянула мне галстук и расправила воротничок сорочки. — Тебе ведь тут легко живется, в корректорской, а это тебе не подходит. Что мы, слепые, что ли?… Так ты пойдешь к редактору или нет?
— Пойду, — ответил я. — Мне здесь на самом деле слишком легко живется.
В тот же день меня перевели в отдел писем. Но я и сейчас люблю корректорскую с ее напряженной тишиной, когда идут полосы, или с бестолковым гулом в перерывах и, когда мне выпадает дежурить по номеру, не вылажу оттуда до конца верстки.
9
Аттестат зрелости я получил только в пятьдесят седьмом, в заочной школе. В ту пору мне было уже двадцать три года, и я каждое утро старательно брился безопасной бритвой — щетина у меня как проволока, день не побреешься, такое раздражение пойдет — ужас! Значит, так: четыре года у меня отняла война — в эвакуации я не учился, летом пас баранов, работал погонщиком на сеялке, на лобогрейке, а зимой сидел на печи без валенок; у нас с матерью была одна пара валенок на двоих, ей выдали в колхозе, и, когда она возвращалась с работы, я тут же мчался на улицу, чтоб хоть часок поиграть с ребятами; два с лишним года — больница. Когда я выбрался из больницы, меня от одной мысли о школе в дрожь кидало: куда я такой большой да искалеченный — с пацанами за парту…
Мама сохранила мои старые учебники и тетрадки, но я к ним даже притрагиваться боялся, так они и пылились на этажерке. Потом от скуки решил поучиться буквы выводить: дни длинные, заняться нечем, мама на работе, а выходить из дому без нее я еще не осмеливался. Да… Приспособил я как-то тетрадку, чтоб по столу не елозила, зажал в зубах огрызок карандаша и пошел рисовать: а, б, в, г, д… Рисую, а сам на дверь поглядываю — хоть бы никто не зашел! Буквы у меня кособокие получались, разнокалиберные — страхотища, а не буквы! К тому же карандаш попался химический, им мама белье подсинивала. Написал две строчки — щиплет что-то язык, спасу нет. Посмотрел на себя в зеркало: мать моя мамочка! Рожа вся фиолетовая, а язык даже не разберешь какой: сине-багровый, с зелеными шелушинками от карандаша.
Отмывался я, отмывался, все равно пришла мама — чуть в обморок не упала.
Вот была история! Надолго у меня после нее аппетит к писанию пропал.
Я не рассказал маме, что учился писать, так что-то придумал. И листок тот с буквами в печь выбросил. Но, наверно, она догадалась, потому что после этого случая начал я находить на столе заточенные простые карандаши — раньше-то она их не затачивала! Они будто поддразнивали меня, эти карандаши: а что, слабо? — и однажды я снова начал выводить всякие закорючки. Месяца за два осилил весь алфавит. Ничего… только кусочек переднего зуба выкрошился, а так буквы очень даже приличные стали получаться. Особенно когда я сообразил на карандаш резинку надевать, чтоб челюсти не болели.
И сейчас стоит у меня перед глазами первая фраза, которую я, изо всех сил стараясь, чтобы вышла красиво, вывел на первой странице новенькой тетрадки: «Спасибо тебе, мамочка, за все!» Я думал, она обрадуется, когда увидит эту тетрадку, и оставил ее открытой на столе, но получилось наоборот — мама так расплакалась, что я еле успокоил ее. Она вырвала тот листок и спрятала вместе с отцовскими письмами. Надо будет как-нибудь Димке его показать. Хотя — зачем?…
Конечно, ничего я один не сделал бы, разве что научился бы письма писать. А кому я их писал бы?… Сам себе, что ли?…
Нет, учиться по-настоящему я начал осенью сорок девятого, когда за это дело взялся Гена Шаповалов, Он был старше меня, с двадцать восьмого, но я, называл его Геной. Просто язык не поворачивался называть по имени и отчеству щуплого белобрысого парнишку, такого подвижного, что он и минуты не мот усидеть спокойно. Гена жил на нашей улице, второй дом за колонкой, рядом с бабкой Козельской, и все мы, пацаны, страшно этим гордились. Потому что наша улица носила имя Ивана Макаровича Шаповалова, Гениного отца. Так ее назвали сразу после войны, до войны она называлась Шоссейной.