А та и действительно, будто с ума сошла, схватила вдруг себя за волосы, опустилась на табуретку и закачала так головой туда-сюда, и какие-то нечленораздельные лающе-рыдающие звуки стали вываливаться из ее рта, забитого мокрыми волосами. Мать в ужасе всплеснула руками, попыталась, было, обнять ее дрожащее тело, но отец пресек ее порыв, резко отдернув ее от дочери.
– Хватит представление давать. Здесь не театр! Как шкодить, так нате-пожалуйста, а как дело сделать, так – в кусты?! Марш в ванну и назад, пока я жив, твой ублюдок жить не будет, вон его из себя. И с осеменителем твоим разбор коротким будет.
– Рожать буду, – задыхаясь прошептала она.
– Что-о?! – хлесткий удар по щеке свалял ее с табуретки.
Мать, к ней бросившаяся, была отброшена в угол, и ей проскрежещено:
– Лучше б ты и ее абортировала, чтоб не видеть теперь вот такую.
Через несколько минут он вызвал скорую помощь, ей был сделан укол чего-то отрубительно-успокоительного и она была доставлена обратно. Администрация больницы получила весомое внушение на предмет охранного режима и вообще. Долго отец стоял перед окном твердость излучающим монументом.
– Могуч мужик, – сказала Бочка, в окно глядя и прикуривая.
– Да уж, – мрачно сказала Доска, – насквозь промогучит.
И тоже начала закуривать.
– Кончай смолить, девки, вагон для не курящих, а ты, Толстушка, лучше за водкой сбегай, – сказала Язва.
– Заткнись, – Бочка дымнула в лицо Язве, – коль нет беременных, в вагоне курят.
– Почему же, двое остались, – молчунья нарушила вдруг свое молчание.
– Да уж ты помолчала бы, – вздохнула Бочка, – твой папочка, коли опять сбежишь, из тебя твоего лапами своими вынет. Ну, а вторая, та вроде не собирается больше быть беременной. И то, так долго быть беременной – грех.
И как-то сразу призаткнулась Бочка, когда произнесла это – „грех“, и вроде даже как-то чуть ли не виновато глянула на Богомолку, ну уж больно смачное и многозначное слово. И остальные девки тоже повернули головы в сторону Богомолки. Она была единственная, кто пришел сюда на сохранение. Не сохранила.
Первое, что бросилось в глаза Алешиной маме, когда она попала в эту палату, это глаза и лицо Богомолки. Таких до этого она не видала. А когда вгляделась, вдруг стало проявляться-закрепляться где-то в дальнем краешке сознаний, что видела, парочкой снимочков отпечаталось в этом краешке, что видела там, куда заскакивала свечки поставить.
„Схватило подсознание“, как сказал бы папа, зацепило в стремительном прорыве сквозь бабок в платочках, сквозь беспрерывное: „Давай быстрей Алеша“.
От нее, от Богомолки, взорвалось вдруг своей необычностью слово „грех“, что даже Бочка произносит теперь его вроде как бы со стеснением, это Бочка-то, которая, по ее же словам, стеснялась только одного: если за день только одному дала. Часто произносила Богомолка слово „грех“, хотя вообще говорила редко. Слушать ее, так получалось, что и то и се, и то и это – все грех.
– Да уж, – закуривая, говорила Язва, – куда ни плюнь, все у тебя грех, и жить-то, выходит, – грех.
– Бывает и так.
– И что же, не жить что ли?
– Жить не грешить.
– Ишь! А сама так живешь?
– Нет. – И так вздохнула при этом, что ни у кого, даже у Бочки, не возникало желания ни цепляться к ее словам, ни ерничать над ними, ни подковыристые вопросы задавать.
Богомолке тут было хуже всех, она очень хотела родить, но в очередной раз выкинула. Детей у ней было трое, а беременностей – семь, все четыре выкидыша сопровождались сильными болями и огромной потерей крови.
После того „нет“ и вздоха Богомолка добавила:
– Вот, завидую вам, а хуже зависти нет греха.
Аж вскинулись три девки разом, – и Язва, и Бочка, и Доска:
– Нам?! Завидуешь? Это чему же?
– Крепости ваших придатков.
Девки прыснули – нашла, мол, чему завидовать, хотя, наверное, этому можно было завидовать, про себя Доска говорила так:
– Уж раз запечаталось во мне – на канате не вынешь.
– И много раз канатом пользовалась? – Спрашивала, похохатывая Бочка, закусывая водку сигаретным дымом.
– Не упомнишь, – отвечала Доска, закусывая громким ухвыдохом.
Богомолка лежала все время, вставать ей запретили, и все спрашивала: ушел из-под окна ее муж или нет. Нет, не ушел. Все три девки только головой покачивали, на него глядя, ну чего теперь тут торчать, все уже, все сделано, ничем не поможешь, да и чем ты, мужик, тут вообще мог помочь бы. А Доска вдруг подумала, что завидовать бы не придаткам надо, а мужику вот такому: чуть не плачет, вон стоит, поди и ухо свое к животу Богомолкиному приставлял, как, мол, там шевелится? А у Богомолки и рот до ушей. У Доски тоже хахаль есть, в благодарность за аборт достал ей диск „Би-джис“, и она видела себя уже пляшущей. Пока Богомолкиного мужика не увидала. Мокнет стоит, но не уходит.