Звучит ли крик или исчезает, едва вырвавшись у Адама из горла, — слабый шепчущий выдох? Адам больше не доверяет своему слуху. Он не знает, слышно ли где-нибудь снаружи то, что слышно ему.
Наконец голоса покидают его, и он умирает от усталости.
В лихорадочном бреду он ползает по полу, как не умеющий ходить малыш.
Вокруг, перебирая руками и ногами, ползают другие дети.
В комнате полно детей. Так и должно быть.
Лида тоже маленькая девочка. Огромная голова с теплым, влажным, слюнявым ртом. Она, как всегда, замотана в грязную простыню с дырами для рук и ног — так, чтобы она не могла вымазаться собственными испражнениями.
Каждый день мать стаскивает с нее эту простыню, стирает, сушит и снова через голову натягивает на Лиду.
Но теперь Лида чистая. Она тащит за собой свое длинное тело, как будто оно всего лишь тесная, набитая чем попало оболочка, кокон, из которого вот-вот выйдет бабочка.
Лида улыбается влажным ртом. Блестящая, открытая, умиротворенная улыбка.
Я и не умирала, говорит она.
~~~
Несколько дней он время от времени слышал выстрелы, не понимая, откуда они. Не плотный ковер гула союзнических самолетов, не душераздирающий свист, с каким падают бомбы, не гранатометы — даже не частое тарахтение автоматных очередей.
Нет, то, что он слышит, — это механические ружейные выстрелы.
Торопливый случайный скрежет по его внутреннему небу, небу, которое он теперь надевает на голову и плечи каждый раз, когда просыпается.
Эмалево-серое небо над низкой оградой кладбища и искалеченными деревьями. Адам не может поверить, что один и тот же, один и тот же пейзаж будет возвращаться день за днем, его первое побуждение — снова лечь, попытаться заснуть и тем бросить вызов голоду. Звук выстрелов становится наконец привычным, как стук дождя или капели, когда за ночь наметет сырого снега и он начинает таять.
Лишь когда за выстрелами приходят голоса, он просыпается окончательно.
Голоса то близко, то далеко, и снова трудно понять, звучат они наяву или в нем самом.
Безопасности ради он натягивает ремень винтовки на плечо и выходит.
После долгой неподвижности свободные движения даются с трудом. На руки и ноги Адаму словно надели колодки, голову трудно удерживать прямо. Любой, кто увидел бы его сейчас, сказал бы, что он тень прежнего Адама.
Может, это и правда. Он пережил самого себя.
Пережил, несмотря ни на что.
Слепяще-белый зимний свет над полями и лугами, еще покрытыми снегом.
Но кое-где уже протаяли участки темной земли. Мир черно-белый, с полосками снега, бегущими по черным полям отражениями великой небесной белизны.
На белом двигаются люди. Они идут по той же дороге, по какой колонны рабочих раньше ходили на Радогощ. Но эти двигаются свободнее; они словно отказались подчиняться командам. Время от времени кто-нибудь из них останавливается, кричит или машет руками над головой. При этом останавливается вся колонна, и остальные тоже принимаются кричать и махать руками. Расслышать слова невозможно. Голоса сливаются в звуковую стену, такую же резкую и враждебную, как световая стена, небо.
Не ему ли они пытаются подать сигнал? Не он ли предполагаемый адресат этих криков? Неужели они видят его (он сам едва различает их)? Расстояние слишком велико.
Несколько фигур отделяются от толпы и бегут к нему.
Их трое. Первым бежит Юзеф Фельдман. Адам сразу узнает быстрые, раскачивающиеся, стремительные шаги. Фельдман совершенно красный — от волнения и тревоги, словно ему трудно собрать разные части самого себя под одно связывающее их лицо.
Фельдман что-то кричит, и из крика выплывают отдельные слова.
Адам составляет из них:
«Русские… пришли…»
Потом, словно слова Фельдмана послужили скрытым сценическим указанием, на Загайникову выворачивают первые советские машины. Настоящие бронемашины: гусеничные танки КВ, испачканные глиной по самую пушку, красные знамена с серпом и молотом развеваются сзади, над грохочущими, ревущими моторами. На каждом возле орудийной башни сидят по два-три человека. Некоторые поют. Во всяком случае, Адаму кажется, что он слышит песню, которая поднимается и опадает вокруг него.