— Но при чем тут Вознесенский? — проигнорировала я “художественность”, — публицистикой он почти и не занимается, разве что Ленина однажды воспел. А вы что не открыли свой первый сборник признанием в счастье, что не в переводе, а в подлиннике Ленина читаете?
— Вы — просто бессовестная, — вспылил Тарковский, — когда это было — в сороковом! Стихотворение — паровоз, чтобы книгу потянуть. Но и с этим паровозом книжку отвергли.
Но тут, слава богу, появился Каверин, вышедший нас встречать. Впрочем, наши с Тарковским литературные “перебранки” никогда не заканчивались ссорой. Написавший “Я тень среди теней”, напомню, и ссорился только с теми, кто есть, и ополчался на тех, кто есть, вне зависимости от того, умер поэт или жив. К тем, кого “нет” в русской словесности, Тарковский относился со снисходительным равнодушием и с некоторой долей жалости. Об этом, идя с Кавериным и Тарковским мимо еще одной адмиральской дачи на Горького, я и размышляла, полуслыша, как Арсений Александрович уже говорил о художественных просчетах “Ракового корпуса”, о слабо написанной линии любви, а Вениамин Александрович отстаивал Солженицына как художника.
Как-то поздним вечером, еще в начале нашей дружбы, я пришла к Тарковским не только с полдничной, помнится, ватрушкой, но и с двумя напечатанными на машинке стихотворениями Чухонцева, первое о попугае, а второе — нет, боюсь ошибиться. Тарковский прочел и сказал: “Замечательно!”, — но сказал так, будто я сделала открытие.
— Арсюша, не прикидывайся! — и Татьяна обернулась ко мне. — Чухонцев в прошлое лето появлялся у нас на даче и читал стихи.
— Верно. Но Инна хотела мне сделать сюрприз. Ты же не говоришь, когда тебе что-нибудь дарят, что у тебя это уже есть, — и мне:
— Чухонцев — серьезный, а книги у него все еще нет. Вот так-то. Впоследствии я замечала, что эпитет “серьезный” возникал (это относилось и к поэтам прошлого столетия) в тех случаях, когда Тарковский имел в виду оригинально мыслящего поэта, что, повторю, боле всего ценил.
В тот же вечер мы, чтобы не мешать Асадову, перебрались в холл. Впервые Арсений Александрович мне назвал имя Ларисы Миллер, это было единственное имя, которое он и позже неоднократно мне называл, если речь заводилась о молодых, подчеркну — о непечатающихся. В период нашей недолгой, но взаимно интенсивной дружбы я от Тарковского никакого другого “молодого” имени не слышала. А в тот вечер Тарковский наизусть мне прочел, как я узнала спустя много лет, посвященное ему стихотворение Ларисы Миллер. Оно мне очень понравилось, а Арсений Александрович посмотрел на меня горделиво, словно бы сам написал или выиграл шахматную партию. В стихотворении говорилось что-то об иконе, и оно вписывалось в полумрак, в котором мы сидели: на двух стенах оставлялись на ночь только два невыключенных свечкообразных бра.
Видимо, из-за церковно-обрядовой окраски этого стихотворения разговор перешел к излюбленной Тарковским теме — ложной религиозности символистов, в частности — к Блоку:
— Куда это годится, превращать прекрасную даму в Пречистую Деву Марию? Чистой воды язычество. Верно, слишком много воды, туману, кораблей и парусов. (Тарковский часто употреблял “верно” как утвердительно, так и предположительно).
— Помилуйте, Арсений Александрович, в ваших стихах встречаются чисто знаковые корабли, крыла и паруса.
— Никакой символистской эмблематики у меня и быть не может. С детства обожал Лермонтова. Мои “крыла”, верно, из “По небу полуночи ангел летел”, а паруса, хоть их у меня раз-два и обчелся — из “Белеет парус одинокий”.
— Вот именно, верно, — передразнила я Тарковского, — неужто вы не обратили внимания, что “Белеет парус одинокий” — произведение символистское?
— Инна, — засмеялся Тарковский, поняв, что я его передразниваю, — верно, вы и блещете красотой, но умом отнюдь не блещете.