Выбрать главу

Об Ахматовой Тарковский вспоминал беспрестанно, и по поводу, и без. То одно расскажет, то другое. Но не буду приводить его “истории” не только потому, что в 72-м, кажется, году я прочла в рукописи 1-й том “Записок” Лидии Чуковской об Ахматовой, и это перекрывало все “бродячие сюжеты”, связанные с Ахматовой, но и потому, что Тарковский имел обыкновение присваивать себе чужие рассказы.

Как-то в Переделкине он взялся пересказывать то, что я давным-давно знала от Липкина:

— Однажды, когда я поднимался к Мандельштаму, услышал его крик вослед спускающемуся по лестнице какому-то посетителю: “А Будду печатали? А Христа печатали?”

Я возмутилась:

— Ведь это было при Семе, а не при вас!

Лицо Тарковского сделалось обиженным, как у ребенка, поверившего в свою ложь и разоблаченного:

— Опять вы заладили: Сема да Сема, — и сделал такое движение рукой, будто сворачивал не разговор, а водопроводный кран. Когда лжет взрослый, то обыкновенно запоминает свою ложь. Тарковский же дней за десять до этого своего невинного плагиата мне же и рассказывал правду:

— Мандельштама я видел всего однажды, в полуподвальной квартире у Рюрика Ивнева. Мы пришли вместе с Кадиком Штейнбергом. Помню, там был и Мариенгоф. Я боготворил Осипа Эмильевича, но и стыдясь, все-таки отважился прочесть свои стихи. Как же он меня раздраконил, вообразил, что я ему подражаю*.

— Почему только однажды? Вы же Мандельштама и в Госиздате видели, никто лучше вас о нем не написал:

“Эту книгу мне когда-то В коридоре Госиздата Подарил один поэт…”

Тарковский мою декламацию пресек:

— Инна, прекратите. Жизнь и стихи далеко не одно и то же. Пора бы вам это усвоить в пользу вашему же сочинительству.

Татьяна возвратилась из Гослита или уже из Худлита довольно скоро. И дело, видно, оказалось недолгим, и автомобильных пробок, даже в центре Москвы, вроде бы еще не было. Тарковский виновато засуетился:

— Сейчас, сейчас, поставлю чайник и хлеб для бутербродов нарежу. Баха слушали и немного — Шуберта (что правда), Инна попросила Шуберта (а вот это уже не правда, я и Баха не просила).

В большой комнате меня потрясает еще одно: Арсений Александрович собственноручно, оказывается, сделал книжные полки и приладил их к стене, а занимали полки с книгами всю стену слева. Как же он влезал на стремянку? То, что он все умеет руками, чинить электроприборы, серьги, даже к каблучкам босоножек набойки прибивать, я уже знала — звала его народным умельцем. Часто так и обращалась к нему:

— Народный умелец, а не пойти ли нам погулять?

Тарковский радовался “народному умельцу”, словно не перо, а именно руки были главным его призванием. Все же плохо, очень плохо я понимала Тарковского. Почти все, связанное с ним, приносило мне веселье, в том числе и споры, и перебранки, и я — эгоистично не хотела углубляться. Видимо, из-за этого я в ту пору и в его поэзию по-настоящему не вникла. Помню, сделала глупое замечание, когда он мне прочитал “Отнятая у меня, ночами…”:

Отнятая у меня, ночами Плакавшая обо мне, в нестрогом Черном платье, с детскими плечами, Лучший дар, не возвращенный Богом,
Заклинаю прошлым, настоящим, Крепче спи, не всхлипывай спросонок, Не следи за мной зрачком косящим, Ангел, олененок, соколенок.
Из камней Шумера, из пустыни Аравийской, из какого круга Памяти — в сиянии гордыни Горло мне захлестываешь туго?
Я не знаю, где твоя держава, И не знаю, как сложить заклятье, Чтобы снова потерять мне право На твое дыханье, руки, платье.

— Арсений Александрович, в последнюю строку “На твое дыханье, руки, платье…” вы ввели три существительных для параллели с “Ангел, олененок, соколенок”? У вас всегда звук — чистейший, а “руки, платье” — сдвиг, и сливается в одно “рукиплатье”. Я так понимаю: дыхание — душа, платье — тело. Так не лучше ли обойтись без рук? Чище звучит: “на твое дыхание и платье”.

— Инна, вы отпетая символистка. Да и лефовка. Это Осип Брик и Асеев придумали теорию в кавычках “сдвиг”. “Руки” мне необходимы. Верно, звуковой сдвиг есть, если не делать интонационной паузы. А Пушкин в “Что в имени тебе моем”*, думаете, не услышал “вымени”? Или, думаете, я не слышу: рукоплатье, если строку читать сплошняком? Но без “рук” — нет, не вижу смысла в этом стихе.

Походя отмечу формальную особенность этого стихотворения. В первой и третьей строфах — enjambement’ы, то есть синтаксические переносы, что нехарактерно для русской поэзии Золотого века да и в самом начале Серебряного, например, у Анненского. Enjambement’ы Тарковского не столь резки, как у Андрея Белого и Цветаевой, против чего и восставал Арсений Александрович в наших беседах об их поэтике. Вся поэтика Тарковского зиждется на осторожном, но и смелом развитии традиционных форм. Новизна его как поэта, на мой взгляд, несомненна. Правда, эта новизна не так разительна, как у Бродского, пришедшего в русскую стихотворную словесность с неслыханной доселе поэтикой и обогатившего традиционную гармонию.