Виткович взглянул на меня своими незабываемо смеющимися глазами и произнес нарочито серьезно:
— Что ж, будете воспоминания писать, как великий поэт вам зонтик чинил.
Вот, получается, и пишу. А ведь огрызнулась на терассе:
— Еще неизвестно, кто и о ком воспоминать будет.
Я-то всего лишь хотела спросить, откуда Витковичу известно, кто кого переживет. Но резанул меня и эпитет “великий”. (Теперь-то я вижу: хоть верна строчка Тарковского “Последним умирает слово”, что у нас существительные и прилагательные если не умирают, то девальвируются прежде и гораздо быстрее рубля). Тарковский понял мою неадекватную реакцию и пришел на выручку:
— Инна, к чему сердиться, по сравнению со мной вы — дитя, вы и должны меня пережить и воспоминать.
“Воспоминать” — его выражение.
Милый, милый Арсений Александрович! Вот я и живу и воспоминаю, воспоминаю как ребенка, и разговариваю с вами вслух: меньше, чем через полгода — наши дни рождения. Мне стукнет столько, сколько исполнилось вам в том июне, тогда, вскоре после “часов” — 68. А ведь вы так серьезно относитесь к дате рождения, даже стихи у вас (напомните мне, кажется, два) озаглавлены: “25 июня”. Превосходные стихи!
Татьяна охотно согласилась, заехав в один одинцовский магазин, отправиться в “Русскую избу”. В тот теплый безоблачный день я и не догадывалась, что это будет последняя с Тарковскими “прогулка” в магазин и последний наш обед в “Русской избе”. В магазине Арсений Александрович приобрел одинаковые часы: одни себе, другие — мне.
— Инне, — как объяснил Тарковский Витковичу тут же, у прилавка, свой дорогостоящий подарок, — ко дню рождения, — а меня предуведомил:
— Будем с вами носить одинаковые часы с календариком. Ничего не попишешь.
До наших дней рождений было впереди еще около месяца. Я для Арсения Александровича подарок припрятала — не помню что, — но терпению не дарить заранее научилась у Тарковского. Он, нетерпеливый, дарил в срок. А тут, видимо, предчувствовал или уже знал, что нашей не обременяющей друг друга дружбе очень скоро будет положен предел.
Эту грозу среди ясного неба предвещало и то, что случилось до покупки часов. К дверям магазинчика вели три почти неступеньки, торцовая их сторона представляла собой одну, но крутую ступень. Я сдуру, вслед за какой-то женщиной и переступила ее. Но для Тарковского ступень оказалась чересчур высокой: он упал навзничь, на спину, слава богу, затылком в траву, а не на прилестничный бетон. Мы с Витковичем бросились поднимать, а жалость Татьяны вспыхнула гневом:
— Инвалид несчастный, старый дурак, так тебе и надо, нечего за здоровыми и молодыми прыгать!
Я чувствовала себя настолько виноватой, что успела осознать только одно: Тарковский цел и невредим. Как сквозь вату услышала высокий голос Витковича:
— Может быть, вернемся в дом творчества?
И как сквозь воду увидела: униженный, гордый Тарковский выпрямился, оперся на палку и перешагнул именно через ту роковую ступень. А уж как он покупал часы, что и кому говорил по этому поводу, я узнала на другой день от Витковича, приехавшего проведать Тарковского. Мне остро запомнились его фразы в передаче Витковича, из-за “ничего не попишешь”. В устах Тарковского — чаще со смехом, реже всерьез — “ничего не попишешь” означало ту или иную безвыходную ситуацию. После обеда Арсений Александрович пошел, как он шутил, “в свою пижаму”, а Витковича на время своего отдыха отправил ко мне, предварительно договорившись:
— Инна, почитайте Виктору Станиславовичу, он толк в стихах знает.
С того дня, а настроение у меня было ужасное, Виткович стал и моим другом, переписывал или перепечатывал для себя все, что ни напишу. Это я вынуждена сказать, ибо невозможно было бы вести дальнейшую мою, может быть, навязчивую, даже местами вздорную тему: отдельный поэт-ребенок.
А в ту нашу последнюю злополучную “прогулку” Тарковский настоял и на обеде в “Русской избе”. Когда он шел из магазина уже под руку с Татьяной к их “Волге”, я заметила, как мелко подрагивают его пальцы и губы. И усевшись в машину рядом с Витковичем, привычно нашарила в сумке упаковку седуксена и протянула таблетку Арсению Александровичу:
— Она безвкусная, прососите — быстрее подействует, вам надо успокоиться, а таблетка — чепуха, иногда я по три в день глотаю.
Он посмотрел на Татьяну, и та кивнула. Но то, что для меня чепуха, на Тарковского подействовало стремительно и странно. Он сразу уснул и всю дорогу до ресторана вздрагивал от дремоты и то и дело, стараясь стряхнуть ее с себя, полусонно вопрошал: