— Таня, Таня, — кричал он, — я победил! Я победил! — Но Татьяна на его победные кличи не выходила из комнаты, лишь на негодующие: “Жульничество! Подвох!”. После “гамбита Эванса” она подошла к нам — играли за большим круглым столом посередине холла перед балконной дверью, а в теплые дни — на самом балконе или в саду. Баталии длились чаще всего после короткого послеобеденного отдыха Тарковского до самого ужина, а бывало — с самого утра. Негодование — “Жульничество! Подвох!” — походило на крик о помощи. В тот же раз Арсений Александрович даже костылем стучал по ковру. Татьяна развернула ко мне свой профиль орлицы: “Арсений Александрович не любит проигрывать”.
— Но и я не люблю проигрывать, — оправдывалась я.
Ко времени наших с Тарковским “матчей” отношение Татьяны ко мне резко ухудшилось. Ее муж-ребенок явно выходил из-под контроля. Кстати, о профилях и фасах. Это была еще одна наша общая игра. Тарковский приохотил меня к угадкам, кто на какого зверя или птицу похож.
— Не правда ли, Виткович в фас похож на доброго бульдога, а ваш бывший муж — на доброго обиженного воробья. А на кого я похож?
— На оленя! — присмотрелась я.
— Угадали! У меня даже в стихах есть автопортрет-олень. Жаль, наизусть не помню, но обязательно найду и прочту… Но Тарковский мне так и не прочел “автопортрет-олень”, может быть запамятовал, но — не думаю, скорее — не захотел. Он, написавший: “Я трижды был пред миром виноват”, редко жалеет себя в стихах, чаще жалеет других. Вот этот автопортрет:
Охота
На кого, по определению Тарковского, была похожа я, забыла из-за “табуретки” (о чем речь — выяснится далее), остальные угадки — кто на кого похож — помню, но не стану их приводить не потому, что чаще всего угадки были язвительны, а потому, что речь не о других идет, а о Тарковском.
Однако до “гамбита Эванса” еще далеко, и я возвращаюсь к тем чудесным дням и вечерам, когда мы с Тарковским подолгу беседовали о поэзии, о разных людях, вещах, событиях, как серьезных, так и абсолютно незначительных. Я, пожалуй, не вспомню человека, с которым мне было бы так легко, так бескомплексно, так весело общаться. Да и Татьяна на первых порах всячески поощряла нашу дружбу. У нее со мной даже был уговор помирить “Арсюшу с Семой и Марусей” — с Липкиным и Петровых.
Часов в десять вечера, после кино, Арсений Александрович заваривал чай с такой уважительностью к процессу заварки, что я пила с ним и Татьяной и притворно восхищалась. Часам к одиннадцати вечера Татьяна уходила в свою комнату, ведь она трудилась, а мы бездельничали, хотя нет-нет и писали стихи, он, как я поняла — по глубоким ночам, страдая бессонницей. И вот тут-то, после одиннадцати, и начинались наши важные и ерундовые разговоры. Арсений Александрович был невероятно смешлив. Он так заряжал меня своим смехом, что я вместе с ним смеялась над собственными же, давно обкатанными устными рассказами о многонациональной бакинской коммуналке. Тарковский же даже о, может быть, самом трагическом эпизоде своей жизни поведал мне смеясь:
— Смех один, Инна, надо же было такому случиться. Ведь без ноги меня оставил не немец, а свой, свой! Была неразбериха, оглушительная артиллерийская пальба. А я задумался, выискивал звезды в небе, да где их разглядишь меж вспышками, пошел не в ту сторону. Уже в госпитале узнал, что часовой у склада с оружием, трижды меня окликнув, выстрелил мне в ногу. Такая вот потешная судьба. Впрочем, — добавил Тарковский уже без смеха, — все удары всю жизнь я получаю только от своих… Получи я пулю от немца, попал бы, верно, в тыловой госпиталь, может быть, остался бы на своих двоих*…