Когда провозгласили победу, моя Катя трудилась в колхозе... Вместе с другими студентами художественного института и студентом Виссарионом, не призванным в армию «по близорукости». Всех будущих живописцев отправили на «картошку».
Торжество решили отметить пиром. Скинулись всей своей сельскохозяйственно-художественной бригадой. Собрали привезенные из дома банки с тушенкой – главным деликатесом военного времени.
Виссарион же готовил концерт, который был бы достоин победы над Гитлером. Он собирался продемонстрировать шаржи, кои вовсе уж не выглядели дружескими, поскольку Виссарион изобразил фюрера, Геринга и, разумеется, Геббельса. Про них же он собирался рассказывать анекдоты. А потом – под гитару петь самые что ни на есть фронтовые песни. Он знал их в таком количестве, что, похоже, не расставался с фронтовой полосой.
У Кати не было музыкального слуха, но она отчетливо слышала, как восторгались Виссарионом все до единой студентки. А кем еще они могли восторгаться? Война непрестанно приносила разлуки (временные и вечные!), а Виссариону – преклонение целого факультета. Даже деревенская девушка Кланя, измотанная, изможденная, для того, чтобы заворожиться, силы в себе нашла.
Катя была спокойна, потому что речь шла не об одной конкретно возлюбленной, а о целом обожающем коллективе: это всегда безопаснее. В его же чувствах Катя не сомневалась. Он не раз предлагал ей замужество... Но Кате казалось, что устраивать свадьбу, которая виделась счастьем, в пору всеобщих несчастий – стыдно. Она напряженно ждала победы не только от ненависти к фашизму, но и от любви – к Отечеству и Виссариону. Время от времени он показывал Кате свои настойчивые заявления в военкомат с просьбой призвать его на войну... и свидетельства медицинских комиссий, которые выполнить воинский долг ему упрямо мешали.
Катя вызвалась отправиться за картошкою и капустой на вечернее колхозное поле. Чтобы ужин не унизил событие! А соответствовал бы ему. Хоть в какой-то степени... Не удовлетворяться же в русском селе американской тушенкой!
– Возьми с собой Кланю: она и в темноте сумеет разглядеть, выкопать, – посоветовал Виссарион. – А не то ведь я со своей близорукостью...
Он, быть может, впервые сослался на скверное зрение. Обычно он пользовался любым случаем, чтобы оказаться наедине с Катей. Особенно же во тьме... «Наверное, его одолело чувство ответственности за концерт», – подумала дочь. Но ведь раньше иное чувство одолевало все остальные...
Кланя, в отличие от Катиных неприятельниц, считавшихся приятельницами, перед дочерью моей преклонялась: красота в атмосфере ужаса производит особое впечатление. Она отправилась с Катей во тьму с той безусловной готовностью, с какой раньше отправлялся Виссарион.
А на другой день «о краже с колхозного поля» донесли куда надо. Это сделала, выяснилось на следствии, одна из отвергнутых Виссарионом поклонниц. Режим предельно упростил, укоротил дорогу к сведению счетов... Любовь же, если она мстительна, в средствах себя не стесняет. Дочь моя о той неудовлетворенной и разъяренной страсти не ведала.
– А о том, что нельзя воровать, ты ведала? – спросил следователь. – Да еще и доверчивую колхозную девушку вовлекла!
Доверчивость не была оправданием: Кланю тоже арестовали. Хотя «копала она под нажимом и руководством». Это было для моей дочери отягчающим обстоятельством, а для Клани – смягчающим. Интеллигенты всегда виноватее.
Кланю преследовал лишь закон. А Катю – еще и мужчины, закону тому служившие. На нее претендовали и следователь, и прокурор, и тюремщики. Но так как притязания остались лишь притязаниями, Кате, «согласно указу», полагались восемь лет лагерей: примерно по году за каждые две картофелины и один кочан.
Виссарион написал заявление, что готов отбыть тот срок вместо моей дочери. Но он знал, что заявление это будет отвергнуто, как и просьбы отправить его на фронт. «В нем не было бесшабашности, – думаю я сейчас, – а было умение выигрышно выглядеть даже в проигрышных ситуациях. Бог ему судья...»
У дочери моей выхода не было. Кроме раскрытого, незарешеченного окна комнаты на восьмом этаже.
Как в финале шекспировских трагедий, жизнь покинул, будто сгорел, почти весь наш дом. К несчастью, почти... «Нет повести печальнее на свете...» – написал классик. Но были повести печальнее. Были!
Есть сны, которые навязчиво повторяются. Чаще всего это тяжкие сны. Или вещие... Мне они зачем-то напоминают о том, что у Сталина тоже были два сына и дочь. И что внешне, на поверхностный взгляд, история их в чем-то схожа с судьбою моих детей. Впервые это явилось ко мне на операционном столе. И сновидения эти я воспринимаю, как продолженье болезни... Память настаивает на фактах, на совпадениях, которые мне неприятны. Хоть как-то, задолго до тех сновидений, я сквозь отчаяние произнес: «Испытал бы он на себе!»
Размышляя, поперек воли своей, о детях «вождя и учителя», я всякий раз приношу покаяния другому учителю – ни в чем не повинному учителю математики, – которого я... А сам-то дожил чуть ли не до ста!
Старший сын Сталина тоже был пленен, как и мой старший сын. И тоже расстрелян в лагере... Но в немецком. Все-таки расстреляли враги! А того сына, младшего, в дневнике которого расписывался повелитель, сослали за кражу. Но не картофелин и капусты для «пира победы», а каких-то государственных сумм для пиршества собственных удовольствий. Он спился и сгинул... Сгинула и моя дочь. Она-то за что? За что-то?! «За что?» – это самый безответный вопрос. Но отделаться от него я не могу. Как и от «сравнений», навязанных мне сновидениями.
Дочь тирана заброшенно доживает свой век в католическом монастыре, в зарубежье, куда отец ее даже птицам пытался перекрыть путь. Разве она похожа на моего Гришу?
И все же... Судьбы детей его можно было бы считать карой. Можно было бы считать... Если б он любил их, несчастных своих сыновей, и дочь, закинутую в одиночество. Но он был единственным – единственным, думаю, во всей человеческой истории, – кто не любил никого. Единственным на века! На тысячелетия... А достался моим детям. И мне...