— Да, отец.
— Обещаешь?
— Да, отец.
— Даешь слово?
— Да, отец.
— Прошу тебя, сынок, заклинаю, не забудь. Это для меня главное.
— Не забуду, отец.
— Пойди туда сам. Я хочу, чтобы ты во всем убедился.
— Хорошо, отец.
— А уж там ты увидишь... Остальное она тебе объяснит. Больше я ничего тебе не скажу. Так честное слово?
— Честное слово, отец.
— Ну вот и ладно, сынок. Обними меня. Прощай, конец мне пришел, уж я знаю. Теперь позови их.
Ото-сын, жалобно вздыхая, обнял отца, а потом, послушный, как всегда, растворил двери; появился священник в белой епитрахили, неся елей.
Но умирающий закрыл глаза и не хотел открывать их, не хотел отвечать, не хотел даже знаком показать, что понимает происходящее.
Он и так много говорил, больше сил не хватало. К тому же теперь на сердце у него было спокойно, и он желал умереть с миром. Зачем ему было исповедоваться представителю бога, когда он только что исповедался кровному, родному — своему сыну?
Его соборовали, причастили, отпустили ему грехи в присутствии всех его друзей и слуг, стоявших на коленях, но ни один мускул на лице его не шевельнулся, и нельзя было понять, жив ли он еще.
Скончался он около полуночи, после четырехчасовых судорог, которые свидетельствовали о жестоких страданиях.
II
Его похоронили во вторник — день открытия охоты приходился на воскресенье. Проводив отца на кладбище и вернувшись домой, Сезар Ото проплакал весь остаток дня. Ночью он почти не спал и проснулся в такой тоске, что не мог представить себе, как будет жить дальше.
Целый день до самого вечера он думал, что завтра, исполняя последнюю волю отца, должен поехать в Руан и повидать эту девушку, Каролину Доне, проживающую по улице Эперлан, восемнадцать, четвертый этаж, вторая дверь. Шепотом, словно бормоча молитву, повторял он это имя и адрес несчетное число раз, чтобы не забыть, и под конец стал твердить их непрерывно, не в силах остановиться или подумать о чем-либо другом, настолько эти слова засели у него в голове.
Итак, на другой день, около восьми утра, он велел запрячь Грендоржа в одноколку и, пустив тяжелую нормандскую лошадь крупной рысью, покатил по большой дороге из Энвиля в Руан. На нем был черный сюртук, брюки со штрипками и шелковая шляпа; на этот раз, ввиду особенных обстоятельств, он не стал надевать поверх праздничного костюма синюю блузу, которая раздувается на ветру и защищает сукно от пыли и пятен и которую сразу снимают, как только приедут и спрыгнут с тележки.
Он въехал в Руан около десяти часов, остановился, как всегда, на улице Труа-Мар, в гостинице «Славные ребята», где принужден был вытерпеть объятия хозяина, хозяйки и их пяти сыновей, потому что грустная новость уже стала известна; затем ему пришлось рассказать все подробности несчастного случая, что довело его до слез; он уклонился от всех услуг, усердно предлагаемых хозяевами, знавшими о его богатстве, и не пожелал даже позавтракать, что их очень обидело.
Отряхнув шляпу, почистив сюртук и обтерев башмаки, он отправился разыскивать улицу Эперлан, не смея ни у кого спросить дорогу, боясь быть узнанным и возбудить подозрение.
Наконец он совсем запутался, но, увидев священника и полагаясь на профессиональную скромность служителей церкви, осведомился у него.
Оказалось, ему следовало пройти не больше сотни шагов — как раз вторая улица направо.
Но тут он оробел. До этой минуты он слепо повиновался воле покойного. Теперь же им овладело смущение, беспокойство, обида при мысли, что он, законный сын, встретится лицом к лицу с этой женщиной, любовницей его отца. Все правила морали, укоренившиеся в нас, заложенные в недра сознания вековой традицией, воспитанием, все, что он учил на уроках катехизиса про особ дурного поведения, инстинктивное презрение, какое испытывает к ним каждый мужчина, даже тот, кто женится на одной из них, вся его крестьянская ограниченная честность — все возмущалось в нем, удерживало его, заставляло стыдиться и краснеть.
Но он подумал. «Я дал слово отцу, слово надо сдержать». И он толкнул приотворенную дверь дома номер восемнадцать, поднялся по темной лестнице на четвертый этаж, увидел дверь, за ней вторую, нашел шнурок звонка и дернул.
От звука колокольчика, раздавшегося рядом в комнате, он весь содрогнулся. Дверь отворилась, и он очутился лицом к лицу с нарядно одетой темноволосой и румяной молодой дамой, глядевшей на него с изумлением.
Он не знал, что сказать, а она, ничего не подозревая и поджидая другого, не приглашала его войти. Так они смотрели друг на друга с полминуты. Наконец она спросила:
— Что вам угодно, сударь?
Он прошептал:
— Я сын Ото.
Она вздрогнула, побледнела и пробормотала, как будто знала его давно:
— Господин Сезар?
— Да.
— Что же вам угодно?
— Мне надо поговорить с вами от имени отца.
Она вскрикнула:
— Ах, боже мой! — и отступила, чтобы пропустить его.
Он затворил дверь и прошел следом.
Тут он заметил мальчугана лет четырех или пяти; малыш играл с кошкой на полу у кухонной печи; от стоявших на огне блюд подымался пар.
— Садитесь, — сказала она.
Он сел. Она спросила:
— В чем же дело?
Он не решался заговорить, уставившись на стол посреди комнаты, накрытый на три прибора, причем один был детский. Он рассматривал стул, стоявший спинкой к огню, тарелку, салфетку, стаканы, начатую бутылку красного вина и неоткупоренную бутылку белого. Это было место его отца, спиной к огню! Его поджидали. Рядом с прибором лежал приготовленный для него хлеб. Сезар понял это потому, что корка была срезана из-за плохих зубов Ото. Затем, подняв глаза, он увидел на стене его портрет, большую фотографию, снятую в Париже в год Выставки, такую же, какая висела у них дома в спальне над кроватью.
Молодая женщина задала тот же вопрос:
— В чем же дело, господин Сезар?
Он взглянул на нее. От смутной тревоги она побелела, как полотно, и в страхе ждала ответа: руки ее дрожали.
Наконец он собрался с духом.
— Так вот, мамзель, папа скончался в воскресенье, в день открытия охоты.
Она была так потрясена, что даже не шевельнулась. После нескольких секунд молчания она прошептала почти беззвучно:
— О! Быть не может!
И вдруг слезы выступили у нее на глазах, и, закрыв лицо руками, она разрыдалась.
Малыш обернулся и, увидев мать в слезах, поднял рев. Потом, сообразив, что нежданное горе принес незнакомец, он накинулся на Сезара, вцепился одной ручонкой в его брюки, а другой изо всей мочи начал колотить его по ноге. А Сезар сидел растерянный, растроганный, между женщиной, оплакивавшей его отца, и ребенком, который защищал свою мать. Он не мог справиться с волнением, слезы застилали ему глаза, и, чтобы взять себя в руки, он заговорил.
— Да, — сказал он, — несчастье случилось в воскресенье утром, около восьми часов...
И он начал рассказывать так, словно она слушала его, с крестьянской обстоятельностью, не пропуская ни одной подробности, вспоминая каждую мелочь. А малыш все колотил Сезара по щиколоткам.
Когда Сезар дошел до того места, как Ото-отец заговорил о ней, она уловила свое имя, открыла лицо и спросила:
— Простите! Я не слушала вас, мне бы хотелось все знать... Вам не трудно будет рассказать сначала?
Он начал снова в тех же выражениях:
— Несчастье случилось в воскресенье утром, около восьми часов...
Он рассказывал обо всем долго, запинаясь, останавливаясь и вставляя время от времени свои замечания. Она жадно слушала, с женской впечатлительностью переживая весь ход событий, который он описывал, и, содрогаясь от ужаса, восклицала порою: «Ах, господи!» Мальчик, решив, что она успокоилась, перестал колотить Сезара, ухватился за руку матери и тоже слушал, как будто все понимал.