Этот звук, напоминающий шум деятельности огромного города, усиленный во много раз, мог наплывать и на Тураева Глеба, но не извне, по воздуху, а из глубин четвёртого измерения, которое он ощущал как пространство собственного сознания. Там и рос, возвышался этот исполинский лес со столь огромными деревьями, каких не бывает на Земле, — на одной ветке такого дерева уместились бы все жители такого города-гиганта, как Москва, если бы они могли забраться по стволу, подобно муравьям, и разойтись по дорожкам крупных и мелких ветвей. Косо направленные в неисповедимые провалы небесных пространств, стволы деревьев призрачно виднелись Глебу в глубинах яркого дневного и во мраке ночного неба. Он сравнивал этот неимоверный Лес с теми земными лесами, которые знал, где бывал, и в сердце его возникала саднящая жалость к карликовому населению берёзовых рощ, сосновых боров, сибирской и уссурийской тайги, где приходилось ему бывать. Реальные наземные леса представлялись ему уменьшенными до крохотности копиями вселенского леса, шумевшего своей кроной в межзвёздных просторах. И Глеб Турасв полагал, что человечество на Земле выпало именно из того Леса, как птенцы выпадают из гнезда. Также он думал — подобно своему деду, — что писк, издаваемый этими выпавшими птенцами, неслышно тонет в величавом гуле Большого Леса.
Николай Николаевич сгорал от стыда, стоя там, у Баташовского имения под стеною, и вспоминая о том, что всего лишь за минуту до волнующей встречи с Верой Ходаревой (теперь Козулиной) он высморкнулся с помощью пальцев и вытер руку о полу армяка, ибо уже давно утратил привычку пользоваться носовым платком: жизнь в лесу философом да рядом с такой женщиной, как княжовская Анисья, потребовала многих опрощений в житейском обиходе. Итак, он корчился от стыда, мысленно сравнивая себя, провонявшего дёгтем и лошадиным потом, облысевшего, одичавшего, прошлой ночью спавшего в пуховике, обняв толстую Анисью, породившего с нею уже трёх детей — сравнивая с тою, расцветшей и выхоленной, с округлой и стройной белой шеей, со свежими молодыми щёками и молодою улыбкой в очах… Корчи и гримасы, исказившие небритое лицо Николая Тураева, рот которого был набит окровавленными комками корпии, в точности отразились на лице его внука, который в поздний час стоял на пустынной платформе станции Кунцево и ждал электричку.
Глеб сгорал от другого стыда, — но обжигающее пламя его вызывало на лице внука такие же судорожные дёргания и корчи, как и у деда. И если дед думал (желая в ожесточённости своей мысли найти облегчение), что его теперешняя агония и трепет муки есть самое истинное проявление и доказательство существования его «я», пресловутого ЭГО, то внук дополнял эту мысль выводом: и чтобы во веки веков не было этой муки, то есть противоестественности и незаконности, во веки веков не должно быть носителя её, до которого никому дела нет, даже автору законности или беззакония миропорядка.
И, стоя тёмной апрельской ночью на платформе (к кому-то ездил в Кунцево зачем-то…), Глеб Тураев внезапно озарился мыслью, мрачной, как отблеск печей ада: да ведь именно в этой идее отрицания себя и заложено зерно самоубийства человека! Нежелание позорных мук, ничем не искупаемых, естественным образом переходит в нежелание бытия, в нежелание души, в нежелание бессмысленно и жестоко поруганного ЭГО, в нежелание сознания и самого понятия справедливости, в отрицание всякой истины, другое название которому пустота и тьма. На Земле с апломбом разглагольствует и самодовольно утверждается здравый смысл и международный оптимизм — но никем не учитываемая сумма душ, не желающих себя, нарастает безудержно и страшно, поэтому цивилизация эта сможет убедить любого стороннего внеземного наблюдателя, что мир человеческий старательно готовится к самоубийству.
Такая мысль не возникала в голове его деда и не могла возникнуть у отца, потому что его дед Николай Тураев, при всём своём критицизме по отношению к западной культуре, не мог даже предположить, что логика её развития и есть логика неукоснительного самоистребления. А Степан Тураев, крадучись выходя из реки, в которой чуть не утонул вместе со своим автоматом ППШ, гранатами и запасными дисками (скоро он, смертельно утомлённый, уснёт в степи и попадёт в плен), был весь устремлён на преодоление сил, что желали истребить его самого, — тут уж было не до изначальной тяги к самоубийству, в чём его сын Глеб подозревал себя в первую очередь, а затем и остальных людей реально существующего человеческого мира.
Ибо чем же, как не инстинктом самоуничтожения, были вызваны те неисчислимые усилия всей популяции человечества на протяжении стольких веков всей истории, — усилия и действия, которые привели эту популяцию к состоянию «предпоследнего мгновения»? И в этом состоянии ему надлежит находиться до тех пор, пока не наступит истинно последнее. Оно, наверное, ни на что не похоже… Или, может быть, всё-таки похоже на банальную тоску отдельного человека перед моментом его окончательного исчезновения из жизни? Если так, то совсем не страшно.
Но всё же есть, наверное, различие. Когда спиливают или подрубают дерево, оно сотрясается мелкой дрожью — не столько от боли и страха, но, главным образом, происходит дрожь от торопливых усилий дриадской души, стремящейся скорее перевести в корни, под землю, в глубокое укрытие всю свою большую раскидистую сущность. И когда обречённое дерево с тяжким грохотом и треском валится на землю — в миг, когда круглая рана его подножия отделяется от пня и ствол с резким подскоком навсегда исчезает как бы уже в другом пространстве (хотя на самом деле пространство всё то же — это всё равно что человеческий мертвец, зарытый в землю, который находится вроде бы на том же месте, где когда-то гулял живым, до захоронения своего, но, однако, уже как бы вовсе в ином измерении) — в момент разрыва пуповины, соединяющей дерево и землю, происходит рождение нового существа, вначале призрачного, правда, но со временем вполне конкретного.
Вы произошли в мире человеком только потому, что где-то когда-то пало дерево на землю. Вы прямой потомок какого-нибудь жившего дерева, ведь миг его древесной гибели стал мгновением вашего появления на свет, но вы этого не заметили. Вы продолжаете существование родительского дерева, стараясь развивать в своей реальности его нравственные законы, идеалы и добродетели, а вам кажется, что они ваши собственные, вами придуманные. И дьявол гордыни подстерегает вас. Но когда, побеждённый им, и вы в свою очередь будете повергнуты на землю, в ваших глазах мелькнет то, что было последним видением дриады, вцепившейся в ветви падающего дерева. Вы увидите далеко внизу под собою маленький жалкий пень, крохотный кружок, оставшийся на земле вместо вас — но в светлой круглой ране его, смоченной прозрачным соком, вы угадаете мгновенный взгляд прощания, содержащий в себе великое успокоение и добро.
Но совсем другое рождается в связи с тем большим пожаром, в котором надлежит погибнуть всему лесному племени на Земле. Этого ощущения вы не в силах постичь и потому, пытаясь представить подобное, вы мгновенно утомляетесь и начинаете грубо и дёрганно зевать… Разумеется, речь идёт не бог весть о чём — всего лишь о том, что на одной крошечной планете сгорят, исчезнут зелёные деревья… Ну не все деревья исчезнут в один миг — ещё останутся немногие — раненые, искореженные, обожжённые, заражённые, и они какое-то время будут жить и даже цвести и давать сочные плоды. Но это будут плоды отравленные, обречённые, пропитанные могучим ядом апокалипсиса, тем самым, в котором содержатся особые вещества, способные открыть сознанию путь к постижению того непостижимого, что условно можно назвать покоем родовой смерти — Смертью великого Леса. Постижение его затруднено тем, что требуется гибель и невозвратность действительно всего Рода деревьев, лишь после этого наступит то состояние покоя, которое и нужно постичь любознательному сознанию.