«Да, именно так, уважаемая Лидия Николаевна, и руку помощи никак не подадут, в то время как крестьянские массы мрут беспрерывно, в окнах изб торчат безглазые скелеты, на улицу смотря, а из бояр, скажу между прочим, ни один в уезде не умер с голоду». В том году у Лиды родился её первенец, неизвестно от кого, молва приписывала, что от красавца прасола Когина, пригнавшего ей из Касимова породистых голландских коров, привезённых им издалека на барже. И этот прасолов отпрыск, названный Митрофаном Авдеевичем, также прожил за восемьдесят, и характером, свойствами ума, да и внешностью пожалуй, был удивительно похож на сельского учителя Гостева Сергея Никаноровича, которого не только никогда не встречал в своей жизни, но о существовании которого и не подозревал, ибо даже писем из палисандровой шкатулки матери не видел. Эти письма мельком просмотрела дочь Лидии Николаевны, когда в ночь сожжения и разграбления дома Даша унесла шкатулку с собою в избу лесника Власьева, полагая найти в этом старинном ящичке материнские драгоценности. И при свете керосиновой лампы Даша прочитала несколько писем неизвестного ей человека, написанных в своё время её матери, которая теперь лежала, бездвижная и онемевшая, тут же в доме лесника за дощатой перегородкой на соломенном тюфяке. И эти письма, совершенно никчемные и бессмысленные, ничего не открыли уму и сердцу восемнадцатилетней девушки, ровесницы века, в досаде она швырнула всю пачку, не пожелав читать дальше, в горящую печь, где и сгорели в пламени бесславные послания одной одинокой души к другой, свидетельства невнятных устремлений Сергея Никаноровича, который даже не был влюблён в Лиду, — равным образом и она в него тоже.
Однако сын её был вылитый Гостев, но никто в этом никогда не имел возможности убедиться, ибо две эти одинаковые по содержанию и устремлениям жизни никогда не соприкоснулись и не пересеклись и не могли иметь хоть что-либо общего в духе или в материи, если не считать странных писем Гостева Лидии Тураевой, которая читала их, будучи внебрачно беременной будущим Митрофаном. Впрочем, Лидия Николаевна все четыре раза своих беременностей переживала внебрачно и конечно же читывала и в те разы гостевские письма — однако лишь Митрофан Авдеевич вышел похожим на Гостева, а у остальных детей — двух мальчиков, которые умерли ещё маленькими, и младшей дочери Даши, ни одной его чёрточки, конечно, не оказалось. Митрофан же Авдеевич повторил судьбу Сергея Никаноровича вплоть до таких биографических частностей, как женитьба два раза — и одна жена сбежала (у Гостева — учительница, с которой он сошёлся гражданским браком ещё в Москве, а у Митрофана — башкирка по имени Жанна), оба после этого женились не любя, с тайным ядом в душе, с обширной программою относительно самого правильного и жестокого устроения новой семейной жизни — и у обоих покаянные жёны взяли да и померли внезапно. В дальнейшем оба довольствовались временными сожительницами, Гостев находил их в среде боровских мещанок и огородниц, а Митрофан в разных местах строящейся социалистической Москвы и неукоснительно возил каждую на юг, где недорого снимал у местных жителей комнату и выжимал из очередной любовницы всё, на что она была способна.
Единственно, в чём была разница у этих близнецов жизнями, — это противоположное отношение к своим именам и фамилиям. Гостев весьма гордился их звучанием и, казалось ему, особенным тайным значением, а Митрофан всегда стыдился старорежимного имени и боялся своей дворянской фамилии — она была у него материнская. У второго эти сложности закончились тем, что он юридически поменял всё полностью: фамилию, имя и отчество — в один прекрасный день он стал Никифором Степановичем Барсуковым — непонятно для всех, почему именно таковым… Итак, оба остались совершенно одинокими к старости, детей у них не было, женщин не осталось, один доживал в маленьком кособоком домике на окраине Боровска, недалеко от кладбища, другой — в двухкомнатной квартирке на улице Щепкина в Москве. Сергей Никанорович умер в сорок первом году, не пережив нашествия фашистов, умер в своём доме от дряхлости, голода и холода, а Митрофан (Никифор Тураев-Барсуков) умер, сидя под елью в лесу, недалеко от Колиного Дома в 1979 году, приняв милосерднейшую и прекрасную кончину в родном краю, куда он каждое лето приезжал на отдых последние одиннадцать лет своей жизни.
После смерти Митрофана-Никифора осталась кооперативная квартирка, набитая антикварной мебелью и — главной причудой покойного хозяина — японскими вазами, очень редкими и дорогими, количеством тридцать две штуки. Все эти вазы и антиквариат унаследовала единственная его родственница, дочь Дарьи Трушкиной (в девичестве Тураевой) — Мария Яковлевна Трушкина, «на четверть армянка», как любила она аттестовать себя. Её отец был наполовину армянин (мать его из нахичеванских армянок), человек положительный, кадровый военный, а дочь Мария пошла по кривой дорожке, семнадцати лет убежала с артистом цирка, через три дня вернулась домой, была бита разбушевавшимся полуармянским отцом, а затем отправлена в Ростов-на-Дону к родственникам отца, откуда Маша уже окончательно сбежала на великие стройки Сибири, где проработала много лет, три раза выходила замуж, постарела, осела в рабочем посёлке Степанково, там и — сорокапятилетней женщиной, безмужней, одинокой — вдруг унаследовала от неизвестного московского дядьки целое состояние, поехала в столицу и всеми правдами-неправдами постаралась в ней остаться. Для неё настала совершенно новая жизнь — но как бы вовсе и не новая, а просто давно позабытая, оставленная в запределье времени, а теперь возвращённая ей. Таково она почувствовала себя в многомиллионной толпе Москвы — точно так же, как и её бабка Лидия Николаевна, когда впервые проехалась по своим унаследованным лесным угодьям и вдруг ясно поняла, что она дома, в родовом гнезде. И этот дом строил не её отец Николай Илларионович Тураев, не дед её Илларион Кузьмич, не прадед Козьма Петрович Тураев Азовский, екатерининский офицер — дом родимый, отроческий, сладкий и бесценный выстроен был руками Отца-леса, и под сенью зелёной крыши дома сего человеческая душа, безвестная и маленькая, обретала вдруг удивительный и странный покой.
Словно в том смысл и предназначенность явленной на свет любой человеческой души — чтобы обрести это грандиозно-спокойное чувство _сени отеческой_, а людское множество вокруг себя воспринимать как родное, неисчислимое, кровное братство. Но Мария Яковлевна Трушкина не распознала природы, голоса и мощи Леса в головокружительной московской толпе — их одинаковую стихийность и отсутствие общей цели (несмотря на то, что существование-то было общим, тесным, совокупным, лесным). Она быстро вошла во вкус московской жизни 2-й половины XX века, как быстро освоился со своим новым положением и Степан Тураев, который в тесноте вонючей, шаркающей ногами по шоссе колонны пленных вдруг ощутил угрюмую мрачность заболоченного вдоль реки Ушор чернолесья, комариного царства, непроходимых болотных джунглей с трясинами, над которыми женственно, прельстительно клонятся отягощенные гроздьями доспевших ягод кусты красной калины. И это мгновенное воспоминание о калиновом лесном углу, где неуютно, опасно и ходить трудно и утомительно, но где всё пространство до предела жизненаполненно и в этом смысле всё здраво и закономерно — даже существование каждой болотной травинки, из которой потом образуется торф, — промелькнувшее воспоминание открыло пленённому фашистами Степану Тураеву, что происходит с ним и другими несчастливцами вокруг него. А происходит, быть может, и нечто тяжкое, безрадостное, как пьянка леших с ведьмами на трясине, — но опять-таки вполне закономерное для жизни человеческой, которая есть продолжение жизни древесной.
Город — это Лес, и концлагерь — тоже Лес, и фашизм, и капитализм, и социализм — это кипение лесных снов, называемых историей человеческой. Когда-нибудь сны эти прекратятся — и проснётся Отец-лес, чтобы познать явь подлинного космического бытия. Эта явь конечно же не касается нас, ибо мы всего лишь частички сновидений Отца-леса, а нам кажется, что людское бытие есть в мире всех явлений единственно неоспоримая реальность. Заблуждение, быстро поправляемое тем самым фокусом, который мы назвали временем.