Выбрать главу

Окровавленный караван прошёл далее того места, что впоследствии будет названо Утиным болотом, а на тропе, где остались лежать посечённые трупы, появились псы-людоеды. Они не были специально приучены к человечьей крови — стали питаться человечиной одичав, упорно следуя за колонной, где находились их хозяева, многие из которых были охотниками-звероловами, как и Степанов пращур. Тут и произошла внезапная встреча хозяина с его озверевшей собакой, Басеем, лохматым, с медвежьими ушами, огромным волкодавом. Он, рыча и скалясь, далеко отогнал других псов стаи и начал осторожно слизывать кровь с шеи одного зарубленного, как рядом вдруг привскочил с земли его хозяин: «Басейко-о!» — вполголоса протяжно позвал он. И зверь мгновенно был преодолён в псе любовью к хозяину — Басей лёг, прижав подбородок к земле меж раздвинутых лап, и столь печально посмотрел в глаза человеку! Но большой хвост зверового пса так и метался из стороны в сторону, шевеля траву. Прислушавшись к удалённому шуму, охотник беззвучно перебежал с дороги в чащобу леса, и пёс Басей, вскочив с земли, могучими бросками кинулся следом.

Тут и раздался неимоверный по ярости и силе рёв, словно исходя не из живой глотки, а от свистка гигантского паровоза. Собаки-людоеды все враз вздыбили загривки и, поджав хвосты, кинулись в кусты. И вот с треском раздвинулся сосняк, множество деревьев с грохотом повалилось в разные стороны — на лесную дорогу вылез, пламенно пыхтя, громадный ящер со змеиной головою и с собачьим туловищем Цербера, сравнить которое по величине мне не с чем — нет подобного же размера живого существа на Земле. Он когда-то вылупился из гнойного яйца, которое образовалось при ужасе и боли убиваемых людей, и теперь маялся во власти постоянного жестокого голода — есть он мог только что-нибудь железное, а металлом то время ещё было небогато, и приходилось Змею питаться бурой железоносной болотной рудою, благо её было много в сырых трясинах касимовской Мещеры. Летать ещё он не мог, не отросли крылья — беспомощно шевелились перепончатые отростки на его боках, словно растопыренные утиные лапки размером, однако, с крыло «боинга» каждая, и пищал Змей-Горыныч ещё совсем по-младенчески. Это впоследствии, вскормленный железом и сталью больших войн, он начнёт рычать и пукать с такой силой, что будут возникать внезапные землетрясения на разных точках земного шара.

Я привёл душу пустынника Ефрема к тому месту, что будет впоследствии названо Выгорами, и мы вынуждены были остановиться, потому что перед нами слева направо с грохотом двигалась высокая серая стена, одетая в круглые бляхи металлических чешуй, наползающих друг на дружку, как тракторные гусеницы.

— Что это? — с ужасом вскричал Ефрем, едва видимый в сиянии полуденного лесного отсвета: где-то над вершинами деревьев бушевало яркое солнце.

— Дракон, — ответил я. — Это всё ещё тянется его хвост.

— Куда ты ведёшь меня, брат? — трепетно вопрошала душа того, кто умер примерно в последней четверти тринадцатого века.

— Туда, куда должна попасть душа каждого умершего человека, — ответил я.

— А куда она должна попасть, брат?

— В будущее, — сказал я. — В своё человеческое будущее.

— А что такое будущее?

— Это наше воскресение. Сначала мы умрём от ненависти, которая исходит от нас. А потом мы воскреснем от любви, которая не сможет умереть вместе с нами.

— От какой же любви?

— От любви одного человека к другому…

В октябре двадцать седьмого года двое прибыли в Москву, и вместе им было почти сто двадцать лет, — Николаю Тураеву и Вере Козулиной. Андрей Тураев, брат Николая Николаевича, работал в московской артели сапожников, а его Тамара Евгеньевна, бывшая сельская учительница, теперь в цехе некой фабричонки чертила линии на шкаликах термометров. Таким образом, эти русские дворяне, обуреваемые идеей служения народу, обрели наконец равенство и единство с трудящимся классом — и лет им вместе тоже было около ста двадцати. Когда к этой одинокой паре стариков приехала другая, Андрей Николаевич испытал минуту такой едкой горечи, что лучше бы умер тут же на месте, хотя никто ничего и не заметил вокруг. Вид обросшего недельной щетиной старика-брата и его оборванной спутницы в шляпе из чёрной соломки напомнил Андрею Тураеву, что жизнь прошла и обманула в чём-то самом главном. Он-то думал, что таких, как он, на свете много — приверженцев идеи народного блага, а оказалось, что он один, не считая его жены, которая была скорее небольшою, самой унылой частью его существа, нежели самостоятельным убеждением и мировоззрением. Никто не хотел служить народу — и сам народ не хотел служить себе самому, хотя и совершил революцию и прогнал царя и буржуев. Каждый человек по-старому лишь страстно хотел служить самому себе.

Но, глядя на своего опустившегося братца, он всё же утешился тем, что в сущности Николая угадал человека идеи, а не наживы, хотя младший брат придерживался всю жизнь совсем других взглядов, не таких, как у всех, и не таких даже, как у графа Толстого, но с примесью замудренной китайщины, индуизма и с крапинками идей Платона, Спинозы и Шопенгауэра.

Старик Андрей Николаевич беззвучно заплакал, обняв брата, а старик Николай Николаевич круто отвернул голову и замер, как столб, и в крошечной комнатушке на Цветном бульваре, где жила чета Тураевых, настала минутная скорбная тишина. А у дверей стояла с узелком в руке старуха Козулина и молча переглядывалась с маленькой, горбоносой и седой, как белая мышь, старухой Тамарой Евгеньевной, которую Вера Кузьминична видела впервые.

Об этой минуте скорби двух постаревших братьев я могу сказать ещё следующее: там, где никогда ничто не начинается и не кончается, плавает горького вкуса облачко — и это облачко есть дух моего одиночества. Дух этот возрождается в миллиардах моих деревьев и людей в виде свирепого чувства тяготы жизни, муки существования, — и это по его вине проросла в человечестве вся его неимоверная жестокость.

Когда в Лесу ещё не было ни одного бегающего, ползающего или порхающего существа, когда только ветер пролетал сквозь его ветви и их шевеление было единственным одухотворённым движением безголосого мира, — когда я был один, совершенно один на земле и в неисчислимом сонме моих стволов и гордых вершин, обвитых зелёными гирляндами и венками чистой зелени, обитала единая и единственная душа — моя, — покою моему не было границ и ничто не нарушало царствующей в моих пределах гармонии. Но я был один и мне стало скучно — скука и породила моё невообразимое преступление. Прежде чем катастрофа разразилась, я долго пребывал в странном, невнятном брожении своих чувств, изглубинных, настойчивых, невыносимых — которые в далеко отстоящем будущем я словесно определю как жажду смерти.

Моё вечное бытие обеспечено как развитием новых форм, так и возвращением в старые, уже осуществлённые. Я могу существовать, стало быть, во времени, двигаясь к будущему или же к прошедшему — как захочу. Даже при погибели всех деревьев на земле я не перестану быть в мире — уйду в прежнее существование в виде додревесных форм зелени, мхов, могучих трав, оплетающих землю жадными объятиями титанических корней и стелющихся по долам и горам широких, как озёра, гигантских листьев. А исчезни и вся зелень земная — я уйду в существование студенистой слизи, сонно шевелящейся среди звонких воздушных пузырьков на поверхности Единого океана планеты. Если бы вся жизнь исчезла, как и появилась (столь малая величина среди вселенской нежизни, что жизнь и должна бы исчезнуть, как всё слишком малое и потому случайное, для больших задач творца миров непригодное), — что ж, я вновь перешёл бы в состояние жидкого камня, летучего огня. Я буду всегда существовать, как и существую, — но почему же мне так странно представляется, что не буду?