Деловито возжигали крошечные костерки на засортирном пустырьке владельцы ценного имущества — чая, и на двух кирпичиках, в почерневшей консервной баночке каждый счастливец варил для собственного употребления густой, как дёготь, «чифир». Мне вовсе не доставляет удовольствия созерцать этих несчастных, варящих и затем пьющих своё вожделённое горькое пойло, не глядя друг на друга, я хотел бы пробудить свою память на чём-нибудь другом, нежели утро нового дня возле лагерного сортира, у выгребного рундука с прыгающими в нём крысами, рядом с которыми копошатся в тухлой массе отбросов две какие-то серые фигуры в телогрейках, в косо напяленных шапках — как два гигантских насекомых неизвестного вида. Я предпочёл бы никогда не знать подобного, уродливого и ошибочного в моих творческих содеяниях, тем более что я уже давно всё подобное предал уничтожению и только в моей болезненной памяти существует сие, — и не подводил бы я эту бедную память к краю вонючей сортирной ямы — зачем? зачем? — но именно в это утро отформовалась в мысль и слово та решимость Глеба Тураева, которая стала основой его преображения.
Он, участвуя в то утро в мучительных действиях людей для осуществления мучительных и мучительских предписаний относительно того, как организованнее и результативнее одним мучить других — и это для достижения существующей якобы разумной цели для всех, — в то утро Глеб вдруг ясно осознал, что сия благая и прекрасная цель отсутствует.
Если разумное начало, такое могущественное в творчестве, столь бесцеремонно обходится с людьми и обрекает их на уничтожающий позор, то оно теряет на нас всякие права. Творца прекрасного мира несчастная тварь этого мира может потребовать оставить её в покое. И безнравственно было бы Ему не отпустить того, кто просит не мучить его душу, столь идентичную душе самого творца. Решение существовать _в разводе_ со мной — вот что меня поразило! Когда Иисус в Гефсиманском саду представил себе всю меру человеческого позора, ожидающего его, то он не мог уже отказаться пройти через него. И солдат Глеб Тураев почувствовал, что для него нет иного пути, как только пройти через последний хрип агонии — и к чему прийти?
А до этого хрипа промелькнёт что-то такое яркое и пёстрое и настолько мгновенное, что даже и не успеешь разобрать — что? И только издирающие страдания дадут какое-то ощущение пространности переживаемой яви. Но что бы там ни было — лишь позор существования и последняя грязь смерти обеспечивали возможность прихода той свободы, которая обещана моему творению. В этом мы уравниваемся. Я ОДИНОЧЕСТВО — вот название той автономной области, куда может уйти претерпевшая всё, что ей положено было претерпеть, душа человека из мира, сотворённого мною.
Итак, его решение жить, существовать без благоговейного учёта Отца своего, жить и существовать в сосредоточенности своего непреходящего страдания, воспринимая саму эту незаконность мучений за единственный закон своего существования, — это суровое решение одного из деревьев моего Леса стало для меня весьма поучительным фактом. Я вдруг увидел, что выход из того некрасивого положения, в котором я пребывал, всё же имеется, и он подсказан был мне Глебом Тураевым — выход в том, чтобы мне стать своим творением. То есть — это всё равно что Богу стать человеком; Отцу-лесу стать деревом; Пигмалиону стать своей статуей. То есть я умалялся в миллиарды раз, почти уничтожался в этой малости — но именно она, она, эта малость, давала спасительный выход для моей холодной, бесконечной скуки высшего совершенства. Я мог, как и все мои творения, умереть.
Но, будучи таким, какой я есть, присутствуя во всех мгновениях того, что существует и чего нет, я не мог обрести подлинного конца, перестать существовать не мнимо, исчезнуть в веществе окончательно и разлететься во всех направлениях мирового пространства. Для этого мне надо было стать одним из людей, выбрать кого-нибудь конкретно. Однако выступило тут одно непредвиденное обстоятельство — оказывается, чтобы мне превратиться в конкретного человека, требовалось и его согласие поменяться со мною ролями — то есть обретение мною конечности и смертности должно было быть обеспечено взятием им на себя бесконечного существования и достижения неопределённой, неизмеримой и великой кармы телесности.
Но Глеб Тураев не хотел ничего знать о блаженной вечности и существовании без начала и конца. В обязанности лагерного контролёра входило вместе с дежурным надзирателем и начальниками конвоев считать снаряжённых к работам заключённых, выпуская их по пятёркам из ворот вахты на широкий плац, где конвойные с автоматами на груди уже заняли свои надлежащие места по периметру охранных зон. «Первая… вторая… десятая… двадцать седьмая!» — считал надзиратель Носков в крик, и с каждым счётом пятеро передних в колонне поспешно и дружно, стараясь держать равнение, выступали вперёд, проходили под задранным шлагбаумом и с видимым удовольствием выбирались из территории жилой зоны на вольное заворотнее пространство.
Бледные и сероватые после проведённой в душных бараках ночи, лица заключённых были напряжёнными, некоторые были воодушевлены тем весельем, которое не для себя, а напоказ и ищет внимания окружающей толпы, как бы желая в её пробуждённом внимании найти то необходимое тепло душ, без которого холодно и гадко всякому человеку в толкучке других людей. Так, один из них, длинный, усатый, с плоским животом, со вздёрнутыми плечами, побежал в пятёрке какой-то дурашливой побежкой, не сгибая ног в коленях, широко, хером, расставив эти ноги и загребая ботинками пыль, — за это был несильно бит кулаком по спине считающим надзирателем, которому недосуг было выговаривать или окрикивать — язык был занят произнесением счёта. Другой предстал перед взором всех (когда предыдущая пятёрка прошмыгнула под шлагбаумом) в шутовском наряде, сшитом из двух половин старых ватных штанов разного цвета: чёрных и зелёных, — с явной целью посмешить народ, а не потому, что иного выхода не было. Но этому веселящемуся повезло меньше — надзиратель притормозил счёт, записал число на бумажке, а затем, ни слова не говоря, схватил этого, в шутовском наряде, за шиворот одной рукою и пониже другою, выдернул из строя и с силою отшвырнул назад в зону. Глеб Тураев видел, каким стал испуганным вид у недавнего весельчака, и подумал: достанется ему, бедняге, этот Носков посадит шута горохового в штрафной изолятор.
И чтобы отвлечься от созерцания человеческого ничтожества, вдруг получившего чудовищную власть над другими людьми, Глеб Тураев перестал вести про себя дублирующий счёт арестантов и, ощутив в сердце ожог мгновенной невыносимой тоски, внезапно обрёл чудесное свойство. Он захотел, глядя на шумное построение заключённых перед лагерем, уйти лет на двести от своего времени, от исторической эпохи, в которой научились так действенно покорять людей, что от них ничего не оставалось, кроме социальной оболочки. Их непременно собирали в огромные колонны, набивали в концентрационные лагеря, выстраивали в бесконечные очереди — за хлебом, на зрелище, в газовую камеру, к мавзолеям великих вождей. И захотелось уйти в то время, в котором его, Глеба Тураева, уже не будет, — но именно оттуда, с той несуществующей для него точки времени, взглянуть на себя самого, теперешнего, существующего в безысходной тоске. И он мгновенно это желаемое чудо получил: узрел уродливость такого развития вселенской материи, которое привело к тому, что земная поверхность покрылась, как мокрыми лишаями, вонючими заплатками концентрационных лагерей. И себя самого приметил — в самой серёдке одной из выстраиваемых для организованного мучения массы людей — бледным от бессонницы и утомления духа невзрачным солдатом, с пистолетом на боку, в незастёгнутой шинели.
Я отвёл глаза от него и увидел: безмолвно застывшие, с тупыми безмысленными лицами, накоротко стриженные, с полосатыми бескозырками, зажатыми в левых руках, узники стояли ровными рядами, сбитые принуждением в геометрически правильные прямоугольники, столь излюбленные в XX веке государственной мыслью. Одна из неделимых частичек этой прямоугольной толпы, Степан Тураев столь же лихорадочно, как и каждый лагерник в шеренгах, в эти минуты старался обрести состояние полного освобождения от всякой мысли, ибо по широким проходам меж полосатых шеренг шагал, заложив руки за спину, плотный небольшой офицер в высокой прогнутой фуражке, с угрюмыми мешками под тёмными спокойными глазами, внимательно вглядывался в застывшие, как алебастровые маски, серые лица обезжиренных людей… И если при напряжённом наблюдении своём замечал он в ком-нибудь малейший след мысли или хотя бы отсвет любого узнаваемого чувства, то тут же снимал со спины свою пустую, вялую руку и взмахивал ею, как тряпкою, указывая на опознанного. А на одном уровне с ним, но сзади осматриваемой им шеренги, двигалась бригада из трёх человек с ручным каром — впереди умертвитель с железной «кочергой», а чуть позади него двое, тянувшие телегу за дужку. При движении руки, указывающей на вычеркнутого из жизни, палач одновременно с этим резко и точно бил сверху и пробивал заострённым рогом пожарного багра стриженую голову узника. Когда тот падал, умертвитель поспешно вытягивал его из шеренги на проход, освобождал своё орудие из продырявленной головы и трусцою нагонял ушедшее вперёд начальство. Иногда в поспешности служитель излишне резко рвал железным когтём багра, и тогда выламывался кусок черепа, из дыры текли мозги и подбиравшие на кар грузчики вполголоса чертыхались и костерили палача за его небрежную работу.