Выбрать главу

И химера страха на этот раз отступила, ушла в кусты, она серого цвета, тело у неё длинное, полузмеиное-полусобачье, она летает на перепончатых крыльях, как и огромный Змей-Горыныч. Она родилась в том же мире отчаяния, боли, гноя и человеческого позора, что и великий Змей, но серое яйцо химеры образовалось всё же из субстанции другого вида. Когда была объявлена эра высшей справедливости и всеми, кто чувствовал её в душе, эта справедливость была защищена от врагов и укреплена в своих устоях, началось деловитое уничтожение её защитников по немыслимой логике. Мелкие серые бесы с оружием в руке начали забирать, преимущественно ночами, возмущённых до глубины души, но ещё не верящих в очевидность происходящего адептов новой справедливости, готовых тут же, пока мелкие чины ведут их, слегка подталкивая в спину дулами пистолетов, громко выкрикнуть самые очевидные лозунги нового миропорядка. Но служители били их по головам чем попало, а спустя некоторое время одних расстреливали, а других увозили в отдалённые места в специальных вагонах. Тогда и начала появляться серая скорлупа драконьих яиц в самых разных, неожиданных местах: в вонючих тюремных парашах, на дне стаканов хрустальных люстр в городских квартирах, за пишущей машинкой секретарши в приёмной директора мебельной фабрики, в портфеле директора этой фабрики, на божнице в крестьянской избе… А страх председателя был вот какой: потерялась государственная гербовая печать, но может, она и не терялась, а была передана в руки врагов народа; если и не передавал врагам, а просто утерял, то и здесь не меняется положение: утерянное могли найти враги народа; если же никто на свете и не найдёт утерянной печати, то доказать, что она утеряна, никак невозможно, так же как и доказать, что ею сейчас не пользуются для совершения преступных действий враги народа.

Страх этот был затылочный, в тыльной стороне сознания присутствующий. Председатель вложил дуло пистолета в рот и ощутил резкий, несъедобный вкус смазочного масла, подумал, что хорошо — нет мороза, не то язык так и прилип бы к калёному металлу — дёрануло бы кожу с кровью. Он вырастил четверых детей, воевал, строил «Новый путь» и не достроил, а теперь устал от всей нечистоты жизненного пространства, на котором существовал, — как в том лагерном дворе, между бараками, где стоял одинокий тополёк с чумазым на уровне человеческого роста, захватанным ладонями стволом. Вокруг деревца земля была утрамбована до каменной плотности ногами тысяч людей, вынужденных ходить по одному и тому же месту в зоне дозволенности, окружённой забором с колючей проволокой, натянутой в виде козырька…

Я смотрел на него сквозь голубоватую прохладу надснежного воздуха, понимая, что если он не остановлен даже химерою страха, то удержать его в жизни ничем нельзя. Ему хотелось смерти, которая так долго охотилась за ним, что уже стала привычной: ему больше не хотелось жизни, в которой из-за потери точёной деревяшки с наклеенной на неё круглой резинкою вновь могут начаться чудовищные мучения души и тела, выдержать которые ему уже не под силу. Чтобы не промахнуться, председатель стал устраиваться на широком пне поустойчивее, чуть пересел в сторону и попал задом на раскрытую полу сброшенного пальто — и ощутил напрягшейся мышцею некую твёрдую кругляшку. Выдернув изо рта пистолет, он привскочил и ладонью свободной руки прихлопнул полу своей старенькой зимней одежды: прохудившийся внутренний карман обронил геральдический символ власти в более просторный мешок, под подкладку. Он вынул через дырочку заветную печать назад, сдул с неё налипшие крошки, положил пистолет на пень и принялся тщательно увязывать найденную государственную вещицу в носовой платок и прятать в нагрудный карман гимнастёрки. Ему было скучно это делать и даже как будто перед кем-то неловко: ощущение близкого, очень близкого дыхания смерти было чуть головокружительно, тошноватенько, но гораздо значительнее всего того, что изо дня в день ожидало в дальнейшем председателя. Он глубоко вздохнул, как старый лось после краткого отдыха, не давшего чувства свежести и притока сил, натянул тяжёлое драповое пальто на сутулые плечи и вновь зашагал назад по старым следам через осевшие сугробы.

Он избежал грешной смерти посредством самоистребления, зато через много лет его старшая дочь, фельдшерица, однажды в летний золотистый вечер легла в траву под боком огромной поваленной лесины на краю укромной поляны, рядом положила баульчик с красным крестом, в котором носила свои сестринско-милосердные принадлежности, и по этой сумке её и нашли уже поздней осенью, а сама она вся поросла травою, и уже с трудом можно было различить очертания человеческого тела в сомкнувшейся над ним путанице травяной дернины. И непостижимая печаль, странность была в том, что, лежа под густым плетением трав, прижавшись плечом к громадному стволу палого дерева, она сжимала в истаявшей руке шприц, в котором ещё оставалось немного прозрачной жидкости. Братья приезжали из армии в отпуск, чтобы искать исчезнувшую сестру, то один, то другой не раз проходили совсем близко от неё, громко выкрикивая её имя, но сестра не отозвалась, она в безмолвии прорастала травами, и время покинуло её. Ей было весело с этими братьями, когда они были маленькими, светловолосыми, ходить в лес за земляникой, купаться на реке. Она, как старшая, по очереди присматривала за ними, налаживала каждому первые в его жизни удочки. Но лёгкий укол иглой увёл её от всего, что стало для неё невыносимым, — девушка в светло-сером плаще, в синем берете, косо надвинутом на одну бровь, встретилась мне в тот день и час, когда я, проходя с берестяным лукошком по местам её одиноких прогулок, думал о странных способах жизни прекращать самое себя, о Деметре, не желающей жить, о крестьянах, навсегда разлученных с землёю.

Что бы вы мне посоветовали, обратился я к ней, когда мы встретились (я, повернув назад, пошёл рядом с нею), — что бы вы мне посоветовали, если я тоже выбрал самоубийство как выход из безвыходного состояния? Не совершать этого, вот бы что я вам посоветовала, ответила она, — потому что никакого избавления нет, ни даже облегчения до самых последних мгновений. Но ведь яд или пуля, петля или вода в конечном итоге всё-таки сделают своё дело, возразил я, и окончательное избавление, выходит, всё же доступно человеку, на что последовало усмешливое отрицание, неторопливое покачивание головою: нет, нет. Если бы не было у человека его прошлого, тысячелетнего прошлого, то самоубийством можно было бы поставить окончательную точку, произнесла она с важностью — и улыбнулась, широко раздвинув довольно большой, сочный рот. У каждого живого существа, где бы оно ни находилось во Вселенной, имеется прошлое, но, к сожалению, мертвецу и это «прошлое» целиком неведомо и не принадлежит. Отчего же, вскричал я, и что это вы путаете, девушка? У каждого живого существа во Вселенной имеется прошлое, но стоит, значит, ему перестать быть живым — этого прошлого уже нет? Вот я, спокойно произнесла она в ответ на мою запальчивость, я жила, я любила, вернее, хотела, пыталась любить, встретила человека, которого могла бы любить, но было у меня, оказывается, какое-то неумолимое прошлое, в котором таились причины того, что любить-то я как раз и не могла. Вернее, могла бы, наверное, но это стало бы для меня актом унизительного позора, а у того, кто захотел меня, вместо любви появилось бы великое отвращение ко мне. Видите, что вышло? Небольшой, пустяковый изъян физиологии — и такая бездна отчаяния для человеческого сердца.

Какая страшная мука — жить в мире, где все любят, а самому не иметь возможности любить. Вот я и кольнула себя спиртовым раствором одной гадости, которою травят бытовых грызунов — и что же? Ах, если бы возможно было убрать минуты ожидания смерти. Но их нельзя убрать — умноженные на квадрат скорости нарастания смертной тоски, все былые страдания, налетев чёрным роем, рвут сдерживающие оболочки и обрушиваются на погибающую душу поистине адской стаей.