— Любопытно, — только и нашёлся я что сказать.
— Тебе хочется знать, наверное, для чего я этим занимаюсь?
— Для чего же?
— Понимаешь, уж слишком благополучным стало моё существование. Настолько благополучным, что с некоторого времени я почувствовал какую-то странную тревогу на душе. Не проходит она, и всё! Как будто кто-то шепчет мне, что это благополучие и есть уже наступившая смерть. Понимаешь? Вот тогда-то я и придумал собирать свою морскую танатотеку, это я так называю свою коллекцию. Мне сразу стало легче… Когда чувство предельного благополучия снова начинает мне мешать жить, я достаю папочки и принимаюсь не спеша читать одно дело за другим…
— И что же, легче становится?
— Всю хандру снимает как рукой.
— Выходит, тебе-то они помогают, — с завистью сказал я.
— Кто помогает?
— Тени, — ответил я без обиняков. — Те самые, которые в нашем мире сводят человека с ума. Тот, кто видит их, считается сумасшедшим.
— Ну, я-то их не вижу, слава богу. Меня сводит с ума, пожалуй, только этот Пётр… Представляешь, Антон, жил когда-то человек, чего-то делал, служил во флоте… А потом в лесу где-то в Финляндии появилась одинокая могила, кто-то ограду ему соорудил, покрасил зелёной краской. И эта надпись: «Пётръ» — с твёрдым ером на конце.
— Что, грустно, Алёша?
— Грустно, Антоша. Давай выпьем.
— Не откажусь, пожалуй.
И они в этот вечер упились коньяку, благо горячительного напитка был изрядный запасец у кавторанга, они уснули в креслах — и вот их уже нет, они снова тени, я иду босыми ногами по холодному кафелю, и с них стекает на пол кровь, обильной струёй бегущая из раны на ноге, а где эта рана, я не вижу. Вышло неудачно: вначале я выглянула из окна одиннадцатого этажа и поняла, что не смогу выпрыгнуть, такая была страшная высота, и страх, и гадкая какая-то мысль всё крутилась в голове, вроде бы насмешка над самой собою, над собственным трупом, который вскоре будет валяться внизу, раскорячив ноги. Тогда я вышла из квартиры, вызвала лифт, он пришёл сразу, послушно, я зашла в кабину и проехала вниз до пятого этажа. Там вышла, лифт тут же включился и уехал, я выдавила локтями окно на лестничной площадке и, на этот раз не глядя вниз, встала одним коленом на подоконник, руками рванула на себя и выкинула тело в оконную пустоту, сквозь зубастые осколки стёкол, что торчали по краям рамы. Когда я проваливалась в темноту, сверкнули вверху какие-то тысячи огней — и как будто сразу же я ударилась, удар был таким тяжким, грубым, что и вообразить такого раньше не могла бы. Снова какая-то гадкая мыслишка полезла в голову, и я поняла, что не убита, что всё ещё нахожусь в жизни и опять надо будет что-то делать.
Она встала, всё время чувствуя, что кто-то ледяными глазами смотрит на неё, и хотя она вроде бы всё, что делала, делала в угоду ему, этот наблюдающий взирал на неё с жестоким презрением. И гадкая мысль была о том, что он увидит её кровь, и не просто кровь из разбитого тела, а кровь оттуда (ещё раньше узнала при одной случившейся авиакатастрофе, когда выносили из-под обломков самолёта трупы, что у женщин от жестокого удара бывают такие кровотечения…). И мысль эта была невыносима, она заслонила собою всё, что могло ещё прийти ей в голову, она вновь разбила стекло и влезла с бетонного козырька над входом, на который она упала, назад в окно, снова вызвала лифт и поехала — на этот раз вверх. Дверь в квартиру была не заперта, она зашла туда, сразу увидела свой раскрытый чемодан, достала оттуда алого цвета купальные трусики. Стянув и стоптав с себя всю окровавленную одежду, она натянула эти трусики и надела первое, что попалось под руки в платяном шкафу хозяина — его полосатый матросский тельник. И в таком виде она опять вышла из квартиры, оставляя за собою кровавые следы, и уже в третий раз рукою разбила стекло в окне, выходящее на лестничную площадку — на этот раз одиннадцатого этажа.
Тот, кто издали следил за нею ледяными глазами, летел в мировом пространстве, неукротимо удаляясь от меня, и я воскликнул ему вслед с горечью и упрёком:
— Вот как! Ты ничего не хочешь сказать?
Ни слова в ответ, лишь растерянное мигание миллиардов звёздных огней. Гость из Пустоты отлетел со скоростью, превосходящею скорость света, поэтому словам моим было не догнать его.
— Как! — вскричал я. — Ты знаешь, что я свою волю и возможности могу проявить через звёзды, через деревья или поступки мелких людей, ты знаешь, к чему я устремлён — и ты молчишь? В неистовстве самоотречения Деметры можно предугадать всю серьёзность её трагических намерений — и ты молчишь? Если в одном малом существе, так сильно привязанном к жизни, — в человеке — жестоко и неодолимо бушует огонь самоуничтожения, то это начало присуще и всему моему Лесу… И ты молчишь? Всё моё вещество жизни трепещет от жажды зелено сиять во времени — и тут же, в самом расцвете существования, вздрагивает от вожделения вернуться к изначалу пустоты, отвергнув самое себя… и ты молчишь?! Весь мир моих дивных, таинственных деревьев готовится к последнему порыву самосожжения в большом огне — и ты молчишь, отлетаешь, скрываешься за гранью мне доступных пространств?
Отче, помоги мне, может быть, это Ты? Если хоть одна звезда в космосе окажется способной взорвать самое себя, то и вся Вселенная сумеет это сделать. Спаси, удержи меня от воли моей страшной. Отец мой неизвестный! Ведь Ты должен быть у меня, иначе откуда я? Я существую, значит, существуешь и Ты. На земле люди знают своих кровных отцов, но это скоротечные отцы, которые странным образом любят нас — почти ненавидя, а затем однажды падают и умирают с чувством глубокой вины в душе.
IV
Степан Николаевич Тураев скончался днём в лесу от внезапной остановки сердца, которое не переставало биться по протяжении более чем шестидесяти лет и не пожелало останавливаться даже в аду плена и концлагеря. В последний же день сердце начало примолкать на какие-то краткие мгновенья, совершенно непонятные для их осознания или сравнения с другими мгновениями жизни. Чтобы как-то преодолеть тот неимоверный по скорби и гнёту порог истины, что вот и на самом деле пришла смерть и всей жизни как будто и не было, Степан Николаевич отправился на ночную охоту, хотя грудь с левой стороны сдавливало и жгло нещадной болью. Вот и, сходив в ночь, Степан Тураев упал под раздвоенной сосной-лирой на Колиной поляне — считать ли такую смерть шагом сознательного самоистребления?
Николай Николаевич, отец Степана и дед Глеба Степановича, свой уход на житьё в лесной пустыне совершил всё же подчиняясь этому смутному скрытому порыву. Мне в этой ветви человеческой близко именно данное трагическое свойство крови, которая течёт в её извилистых сосудах, неся в себе столь сильный заряд бунта человеческой мошки противу великой воли царственной Вселенной. Близка потому для меня данная тураевская постоянная готовность к покушению на самое главное в себе, что во мне самом то и дело прорастает такое же демоническое зерно, и путь бунта представляется мне самым привлекательным. Облить себя бензином и сжечь на площади перед беломраморным дворцом, выражая подобным способом своё окончательное несогласие с насильственными действиями правительства, — такое решение могло прийти только к человеку, к нему одному во всём Мире Вещества, — и поэтому предполагаю, что в каждом человеке проявляюсь я и я проявляюсь в каждом человеке. Ибо мне, их одинокому Отцу, которого они не знают (так же как и я не знаю своего), — мне тоже хочется поджечь себя, чтобы привлечь к себе внимание тех, кто выше меня и кому совершенно нет дела до таких, как я.
Выражая своё сокровенное, космическое, родовое через то, что говорят люди, я уже не пойму, что же они говорят. Значит, я перестал сам понимать, что я говорю и чего хочу. Для тех, кому непонятна эта моя растерянность творца, которому его творение непослушно, и живёт оно своей таинственной жизнью, а порой строптиво перечит ему, — неизвестным мне гостям из вселенской пустоты я предоставляю право судить, почему я с деревьями Леса человеческого обхожусь гораздо суровее, чем с зелёными существами древесного Леса. Майя этого леса послушна мне и в зыбучих, нежных туманах предутренних снов ластится к моему сердцу, приникает к самому нежному его средоточию, и я люблю ласки своих зеленокудрых детей. Я счастлив их тысячелетним благополучием, моя мысль полнится горделивым сознанием того, что здесь-то я, кажется, достиг совершенства. Совсем иные ощущения идут ко мне от майи леса человеческого, и связано с человечеством моё самое больное, неразрешимое и, стало быть, самое главное начало.