Ветеринар Тураев-старший как-то вырезал из-под кожи гнедого полкового жеребца непонятного происхождения желвак, в котором оказалась массивная золотая серьга, зашитая, должно быть, каким-то контрабандистом в лошадь — вся вещица обросла диким мясом, образовав изолированную капсулу, мешочек для содержания инородного вещества в теле лошади; подобные мешочки обнаруживал и его сын Степан в тушах убитых лосей и кабанов — покоившиеся в зверином мясе пули и картечины, всаженные неудачными выстрелами охотников; внутри же организма Леса клубок едкой человеческой тревоги обволакивался слоем безмолвия, влажным по отпущению: и долгими часами бродившему по чащобам Глебу все невзгоды его и брошенные дела казались незначительнее комара, впившегося в скулу, а берестяное лукошко с грибами, висевшее на широком ремне через плечо, гораздо тяжелее самой мрачной беды.
В лесу Глеб Тураев искал не грибов — они росли на опушках, полянах, на прогретых дорожках, — в глухомани же еловой, в бурых теснинах дикого сосняка, в чащобе сырых лип и в берёзово-осиновых дебрях Глеб вбирал, словно пил, всей грудью влажный настой леса и этим врачевал «ожог сердца», потому и бродил он долгими часами без цели и направления по самым мрачным, скрытым трущобам леса. Дед Глеба, Николай Николаевич, во влажном дыхании растительного царства искал струю вещественности, поток экзистенции, что унесёт его самоощутимое одинокое «я» прямо в океан Наджизни, где независимо от течения времени пребывают неразделёнными дух и материя, сущность и его отражение, субъект и объект, путь «дао» и совершенство «дэ». А сын философа, лесник Степан, питался лесным духом, словно младенец материнским молоком, — по отношению к живой прохладе древесного дыхания на земле и остался он навсегда бесстрашным и беспомощным младенцем, которого нельзя отнять от груди — иначе погибнет.
Он и погибал, когда его надолго отрывали от леса, — увезли в детстве в город, затем в другой город, и наконец в Москву — там впервые и чуть не умер от страшного потрясения во время трамвайной катастрофы, когда трамвай на выезде с моста выбросило с рельсов и опрокинуло на бок. Он ехал, прицепившись с приятелем сзади, и ничего ещё не понял, когда его сдёрнула резкая сила с буфера и повлекла по булыжной мостовой, переворачивая и безжалостно колотя лицом об окатные камни. Когда он, наконец, прекратил скользить по земле и замер, уткнувшись головою в какое-то бревно, то увидел совсем вблизи, над краем опрокинутого трамвая, высунувшуюся окровавленную руку, которая словно хотела что-то выловить в воздухе. Тут и потерял сознание Степан, и затем в беспамятстве чуть не был придушен этой окровавленной рукою, которая в постоянстве тягостного кошмара каждый раз дотягивалась до его горла и смыкала на нём скрюченные пальцы…
Он страдал от удушья и головной боли в строительном техникуме, куда поступил (в Москве) и где не проучился и курса, — больная голова не позволила, врачи предполагали, что от этого перенесённого сотрясения мозга, а на самом деле он просто погибал без влажного дыхания леса. И должен был окончательно погибнуть, к тому дело шло, — годы службы в армии, затем техникум, на сей раз финансовый (и вновь неудача — исключение за драку на вечере), годы работы на «Дорхимзаводе» в аккумуляторном цехе, затем в бригаде плотников — и после всего этого ещё и тысяча тридцать шесть дней войны и плена, — всё это и было уверенной стезёй, последовательными стадиями погибели Степана Тураева без родительского Леса.
А его отец, Николай Николаевич, оказавшись после изгнания со своей усадьбы в уездном Касимове на коротком диване за занавескою в барачном доме среди гвалта полдюжины многодетных семей, вдруг ощутил гибель не в том, что ему угрожала страшная болезнь, палач или разбойник с ножом, а в том, что диван со спинкой, грязный ситцевый полог, помойное ведро и низкий потолок, оклеенный страницами журнала «Нива», обрели большую значительность и реальность, чем сотни вёрст блужданий по лесным дорогам (в любую погоду) и годы уединённых, ревниво бережённых размышлений. Ничего этого уже не было, никаких следов не осталось от вдохновения, экстаза, мучительных сомнений и сладости философского самоотречения — только барачный потолок, засиженный мухами. И в этом резком сужении окружающего материального мира и, главное, в таком качественном его изменении — от вольного, влажного дыхания ночного леса и звёздных вспышек в его ветвях до этих мушиных точек на журнальной бумаге, — в подлости и убогости предметов жизни, от которых зависело теперь само существование его, Николай Николаевич усматривал суть погибели. Она была в том, эта погибель, что ты постепенно становился таким же (ничуть не ценнее… для кого, правда?), как эти гнусные предметы: заскорузлые портянки, помойное ведро у печки, клоп, раздавленный пальцем прямо на стене.
Но чувство погибельности было связано не только с оподлением бытия до его крайних пределов, за которым начиналось существование без всякой совести. Если говорить об этом чувстве как о предварительном доопытном знании, то необязательно надо было попадать в скотское положение, какое бывает в казарме или концлагере, — нет, даже на блистательном собрании где-нибудь в московском историческом доме, в громадном и ярком зале заседаний охватывала Глеба Тураева отчаянная тоска, которая, знал он, ничем не могла быть снята, искуплена, утешена. Потому что главнее, существеннее самого торжественного сборища или самого наигнуснейшего обстоятельства житейского быта оказывалась внезапная духота, безвоздушность, которою бывала охватываема тураевская душа, столь податливая для чувства абсолютного одиночества. Оно, это фамильное и, очевидно, роковое качество самосознания, заставляло каждого из рода Тураевых устремляться из жизни в людном миру к жизни на отшибе, где-нибудь в деревенской глуши или в лесу: Николай, и его старший брат Андрей, и их сестрица Лида тому пример, а также Степан Николаевич, лесник, и его младший сын Глеб, который после пятнадцати лет жизни в Москве бросил математику, семью и заявился непрошеным гостем на старый кордон в Колин Дом, где хозяйничал к тому времени Артюха Власьев, егерь недавно образованного государственного заказника.
Однажды на войне раненый Степан Тураев лежал на опушке нестарого сосняка и ждал санитаров; бой продвинулся дальше, медсестра сделала ему на шее повязку и потом ушла за санитарами, удобно устроив его на сосновых лапах, поспешно нарубленных ею трофейным кинжалом; вставать и двигаться ему было нельзя, потому что сквозная осколочная рана при малейшем движении кроваво пульсировала и ощущалась так, словно продёрнули сквозь шею проволоку и двигали ею туда и сюда в скважине раны. Степан лежал и смотрел на заснеженные деревья, стараясь так же, как и они, не шевельнуть ни одной мышцей своей, не переводить даже взгляда с дерева на дерево. И тут увидел, как из чащобы тесно сдвинутого мелкого сосняка вылез немец, весь обсыпанный снегом, с лицом как замороженное мясо, с висящим на груди автоматом. Обводя вокруг блуждающими голубенькими глазами, немецкий воин что-то такое бормотал про себя, квохтал, словно курица, не шевеля лопнувшими во многих местах губами. Проходя совсем вблизи лежавшего на спине Степана, немец лишь покосился на его забинтованную шею с оплывшим пятном проступившей сквозь марлю крови, квохтнул что-то сухим нечеловеческим голосом и, облизнув тёмным языком болячки на губах, прошествовал мимо, таща на груди бесполезный автомат, вся казённая часть которого была жестоко разворочена — видимо, ударило осколком или разрывной пулей. Но уйти этому несчастному вояке не удалось: на глазах у Степана он превратился в дерево, в корявую серо-зелёную осину, — в ту минуту, когда внезапно донеслись до них голоса приближающихся санитаров. И потом, когда они, уложив его на носилки, тащили мимо этой осины, Степан не выдал немца, он лишь молча простился взглядом с деревом и без особого удивления стал думать о том, как же просто, оказывается, устроено в этом мире: человек, умирая, превращается в дерево.
И стоило ему так подумать, как у его сына Глеба через множество лет продолжилась эта мысль и перешла в новую: дерево после смерти своей становится человеком. Разумеется, превращение это не сиюминутно-механическое, такое, чтобы с гулом хлестнула срубленная лесина оземь и тут же подскочила бы и встала на ноги лохматым мужиком или конопатой бабёнкой. Скорее всего здесь имеет место диалектический переход из одного в другое нематериальных структур, думаю, каждое дерево для того и простаивает терпеливо всю жизнь на одном месте и никого не обижает, чтобы потом, после своей смерти, начать таинственный путь к воплощению в человеческую судьбу.