— Неужели цользя было помочь ему? Ведь ты уже большая и сильная.
Молчание, пауза.
— А вдруг он болен — сердце, или что, или вдруг умер?
Быстрый взгляд дочери в его сторону, но ещё не на него; взгляд подбирающийся, звериный, озирающий ближайшие окрестности. И как странно воспринимается вид обычного поля, тёмной стены еловой опушки леса, розовой просёлочной дороги, вьющейся по полю.
— Так я же боялась, — потупившись, ответила дочь.
— Понятно, боялась — но сказать-то мне можно было?
Что-то шевельнулось в кустах, нет, даже не шевельнулось, а внятно обозначилось за их неподвижной листвою — невидимое ещё, но уже явно угрожающее, конкретно опасное. Ты существуешь по-волчьи не одну тысячу лет, подобная опасность встречалась столько раз, что тебе вовсе не надо видеть её, чтобы распознать.
— Могла бы сказать мне, что там, внизу, лежит на земле какой-то человек?
Стремительно выпрыгнул из кустов огромный борзой пёс, с лохматыми плоскими боками, в прыжках своих подбрасывающий себя выше далёкого горизонта, отороченного голубым зубчатым лесом.
— Вот ещё! Надо мне очень! Да он, может быть, пьяный валялся?
— Нина, дочка, нельзя перешагивать через лежащего человека…
— Слушай, чего ты ко мне лезешь?
— Это ты так с отцом?!
— А ты не лезь, если тебя не трогают.
— Вот как! — вскричал несчастный отец, начиная терять рассудок в беспредельном гневе. — Ты ходишь по человеку — и тебя ещё обижают? Человек для тебя грязная скотина, о которую можно только юбку испачкать? Так? Так? Говори!
— Да, так! — с жалким привизгом выкрикнула девочка, вскакивая с кресла. — Я бы вас всех убила, понятно? — И слезами беспредельного ожесточения и безысходности завершились её нестойкие действия в свою защиту.
Маленькую оборванную девочку легко и стремительно настигла крутобрюхая гигантская борзая, волчатник-кобель. И семенящий, вперевалку, неуклюжий бег девочки, кое-как обутой в драные лапти с выбившимися лохмотьями онучей, — нелепый бег девочки по ровному пустому полю был страшным. Сироту-нищенку специально побили, напугали и выгнали из леса на край поля, и холоп по кличке Жвома, барский ублюдок, перед тем всю её старательно потёр свежей волчьей шкурой, недавно снятой с доски-распялки… В последнее мгновение девочка оглянулась на бегу через плечо, увидела собак и вдруг остановилась. Она нагнулась, подобрала с земли рогатую ветку и, повелительно вскрикивая, принялась издали махать ею на несущихся к ней зверей. Скакавший впереди на доброй лошади-вятке холоп Жвома видел, как волчатник с ходу взял девочку за горло, словно куклу, и, не приостановившись, поволок её дальше, подгоняемый лаем и завываниями подступавшей своры.
— Ладно, успокойся, — сурово произнёс Глеб Тураев, глядя на плачущую дочь, — слёзы твои никому не помогут.
— Опять у вас что-то случилось? — спрашивала испуганно жена, заходя в комнату.
— Случилось то, Ирина, что у нас вырос не ребёнок, а жестокий зверёныш, — отвечал ей муж, неподвижный, бледный, как мертвец.
— Сам ты зверь, — отчётливо, спокойно выговорила девочка, вмиг перестав всхлипывать, и, повернувшись к отцу, уставилась на него исподлобья горящим, неподвижным взглядом.
— Вот видишь, Ирина… — Глеб Тураев отвёл, не выдержав, свои глаза в сторону. — Это наш ребёнок.
Вернувшись однажды из поездки в город, мещерский помещик Полуторацкий велел растопить баню, кликнул Таньку Топташку, свою банную наложницу, велел ей взять сухих липовых веников с цветами и идти вперёд. От этого раза Топташка, здоровенная небеременевшая девка, понесла, но барин подозревал, что здесь могло обойтись и не без участия ублюдка Жвомы, который парился вместе с ними, а потом был удалён в предбанник, ибо Топташка стеснялась его. Жвома благополучно прожил в дворне до самой глубокой старости, у него было много непризнанных детей от дворовых баб и на деревне. Дитя же, рождённое Топташкой (Авдотьей по-христиански), девочка-сирота, отданная в дальнюю деревню в дом многодетного — шестнадцать душ, — лесника Шикина Зосимы, побиралась Христа ради. И это она была разорвана собаками помещика Полуторацкого, при участии холуя Жвомы — умерщвлена по воле тех, из которых кто-нибудь являлся её отцом.
В доме Зосимы Щикина дети жили вольно, как зверята, за обедом хватали горячие картохи со стола и разбегались по углам, — на пришлую девочку и внимания поначалу не обратили. Но когда ей исполнилось лет пять, к ней привязалась одна из белобрысых лесниковых дочерей, они и спали рядом на полатях, и ели в одном углу, ни на час не разлучались — пока курясевская нищенка Чуда-Дикая не увела однажды девочку с собою в походы. Белобрысую же дочь лесника, когда она выросла, взяли в дворню — кто-то из людей барина вспомнил, что леснику была когда-то отдана дворовая сирота, дочь Топташки. Решено было её вернуть, но никак не могли разобраться, которая из нечёсаных, оборванных, лесниковых девок она — и взяли наугад белобрысую Феклушу. Во дворне она прижилась, была потом выдана замуж за псаря Маркушу, — от её детей и пошло потомство, к которому принадлежала Ирина, жена Глеба Тураева, и, стало быть, его дочь Нина.
В глазах дочери отец увидел не просто ненависть к нему: это были концы двух оголённых контактов, направленных прямо в его зрачки; через эти контакты должен был выплеснуться прожигающий огонь и, пройдя по психическому полю любви, поразить мгновенной гибелью жизненные центры в нём. Это и было проявлением в действии того Оружия, в создании которого Глеб Степанович Тураев принимал участие как математик, вычислитель основных параметров поражения противника. Было только непонятным, почему это оружие — должно быть, уже завершённое — направлено сейчас в обратном направлении по психополю.
— Ты бы оставил девочку в покое, — натянуто проговорила жена и подошла к дочери, прижала её голову к груди. — Ну чего вы вечно воюете?
Дочь снова завсхлипывала, уткнувшись лицом в надёжное тело матери, — приникая к ней, как после бури трава к земле. И, глядя на них, таких любимых и безнадёжных, Глеб Тураев до конца ясно осознал свою погибель.
— Имеются, Ирина… есть такие вещи на свете… Уже всё это сделано, — с трудом заговорил Глеб Степанович. — С этим жить дальше нельзя. Невозможно…
— Глеб, дай нам жить спокойно, — перебила мужа Ирина, теснее обнимая стоящую рядом дочь. — Мы просто хотим жить, Глеб, а ты своими словами как будто стараешься нас отравить. Зачем ты это делаешь?
— Да, ты права. Я вас убиваю… По закону я не имею права существовать.
— Какой закон, Глеб? Что ты такое говоришь…
— По закону Вселенной, где таким, как я, нет места.
— Не плачь, успокойся, птичка моя, — стала покачиваться мать вместе с приникшей к ней девочкой.
— Поэтому я уйду, Ирина.
— Почему? Что случилось? Ведь ничего не случилось, — говорила жена, виновато глядя на него.
— Я не могу больше оставаться.
— Почему?
— Потому что меня давно нет рядом с вами, Ирина. Я давно мёртв. Я погиб раньше, чем пришла смерть. Неужели ты ничего не заметила?
— Не надо, Глеб, при ребёнке… Она и так, бедняга, испугана.
— Ирина, неужели ты ничего не поняла?
— Почему же? Я поняла. Ты уходишь от нас. Но это не так. Ты вернёшься ещё, обязательно вернёшься. Потому что никаких причин, чтобы уйти, у тебя нет. Тебе станет плохо, и ты вернёшься.
Но дело в том, дорогая моя Деметра, что никто из нас никогда не хотел жить, — все мы, рождённые тобою, не хотели жить, поэтому звери беспощадно пожирали друг друга, а человечество создало ядерную бомбу. И вся подоплёка кровавой, страшной истории человеческой в том и состоит, что с самого начала, едва ещё рождённый тобою, человек страшно закричал, протестуя против того, что его ожидало — рождаясь, он оплакивал себя. В дальнейшем он жил — это значит, что с самого первого дня и до последнего он умирал. И ты, Деметра, это видела, но не хотела знать трагической истины. Ты давала человеку жизнь, а он за это мстил тебе. Ты тяжко боролась со мною за право любить меня, но я надругался над тобою как только мог, осквернял твои поцелуи и твою красоту — и вот, кажется, я одолел тебя. Ты прижимаешь к своей груди нашего ребёнка, дочь, маленькую Деметру, в которой уже восторжествовало и действует гибельное чувство.
Однажды во время летней грозы над немецким городом Потсдамом, когда несколько атомов Ральфа Шрайбера выпали вместе с каплями щедрого ливня и случайно пролились на завитую голову сухощавой, подтянутой женщины, которая была его дочерью, родившейся в ноябре сорок первого года, в то время, когда отец воевал на скованных лютым холодом подступах к Москве, — раскрывая над собою зонт, Анна-Мария Гундерт, в девичество Шрайбер, вдруг увидела над собою, подняв глаза, не розовый купол зонта, а полыхающую в клочковатых языках адского пламени, беспредельную сферу огня — сплошное Огненное Небо.