Так предположил Глеб Тураев в один из дней своей отсидки на кордоне во время весеннего разлива. И своё _главное чувство жизни_ — некое постоянное ощущение удушья (словно воздух, который он вдыхал, недостаточно содержал кислорода) — это своё всегдашнее тягостное ожидание надвигающейся беды он полагал исходящим от тайного понимания Лесом, что очень скоро человек его сведёт и тем самым положит конец своему собственному существованию. Потому что если дерево становится человеком — то кому же в будущем им становиться, если деревьев не будет?
Таким образом, представить абсолютное безлюдье на Земле было нетрудно: это Земля, на которой вместо лесов остались торчать одни чёрные пни-головешки… Но весенний разлив и лес, затопленный разливом, чужды всему огненному! И одинокая огненная точка, однажды замелькавшая над смутно-сиреневыми, размытыми в тумане островками зарослей и кустов, рыжая искорка, словно блуждающая душа умершего — эта огненная танцующая над лоном ледяных вод мошка не могла вызвать хотя бы самых отдалённых напоминаний об огненной смерти Леса. Но цветок на конце масляного факела — трепетный лоскут пламени был самым подлинным кусочком огня, каплей лесной смерти — и всё же в руках Артюхи Власьева, возвращавшегося на моторке в Колин Дом, факел этот горящий означал не угрозу, а смиренный призыв к помощи. Артюха немного выпил, мотор лодочный заглох и не заводился, вёсла по своей беспечности егерь забыл взять с собою — и, оказавшись на медленном течении бесконечно разлившейся реки посреди тысяч смутных островков из торчавших над водою кущ, кустов и деревьев, Артём Власьев вконец затосковал и, чтобы как-то дать о себе знать такому далёкому и бесконечно дорогому человечеству, он намотал масляных тряпок на монтажку и зажёг дымный оранжевый факел.
Разлив всегда вызывал у Николая Николаевича Тураева чувства глубочайшие и невыразимые, волнение сильное и почти невыносимое, которое охватывало его, когда вкрадчивая вода однажды вдруг окружала дом со всех сторон, превращая поляну Колиного Дома в небольшой лесной островок; и если разлив наводил Николая Тураева на мысли об абсолютной единичности и, значит, безграничной свободе человеческого «я», Глеб Тураев, его внук, видел эту великую свободу в праве человека отринуть целиком беспредельность Вселенной как нечто бесполезное для себя и остаться навсегда верным своему безысходному Я ОДИНОЧЕСТВО.
Степан же Тураев в дни разлива, затоплявшего сизой водою огромные просторы близ Оки, превращая луга и леса в морские просторы, в одну титаническую водную мышцу, — лесник Степан в эти дни бурлящих потоковоротов и лесных морекружений дремал целыми днями и ночами на тёплой печке, не желая состояние своей души хоть как-то связывать с могущественными замыслами и действиями разлива. Он не желал смешиваться с тем, что было настолько грандиознее и существеннее его малых сил, что об этом и задумываться не стоило. Он и не думал, спал себе на русской печке и смотрел свои сны военных времён. Но однажды (когда после смерти жены жил один на кордоне) проснулся, свесил голову с остывшей печки и увидел в сумеречном свете утра, что изба полна воды, что вода почти подступила к божнице, она тускло блестела под самым его носом, и мусор плавал по ней, и косо торчало из неё горлышко бутылки. Он тогда разобрал потолок и выбрался на чердак, распахнул дверку во фронтоне крыши — и увидел весь свой двор, огород, всю поляну вокруг дома затопленными гладкой неподвижной серой водою, в которой чётко отражались вниз макушками чёрные ели, безлистые серые берёзы и сосны с рыжими чешуйчатыми стволами. И восторг жизни — сила красоты словно пронзила ему грудь, и он впервые в жизни прослезился не от боли, утраты или жалости, а от внезапного понимания красоты как истины. Никогда — ни одного раза в жизни Степан Тураев не задумывался над тем, что такое «БОГ» или «беспредельность» — он мыслил другими словами: болеть, пахать, поехать в Сынтул, достать шифер, нечаянно промочить ноги, стрелять навскидку… убить и помирать. Но вот перед ним плыла стая белых гусей, огибая торчащую из воды лирообразную вершину большой сосны — усталые перелётные птицы с безмолвной кротостью, как-то по-домашнему спокойно выплывали на середину озера-поляны. И вид леса, преображённого водным нашествием, розовое небо, опрокинувшееся на знакомом месте в зеркало разлива, и эти кроткие, усталые гуси — всё предстало перед Степаном, стоящим у распахнутой чердачной двери, в своём как бы вывернутом наизнанку внутреннем значении — божественном и непостижимом!
О разлив весенних талых вод, море в лесу, лес по пояс в воде — таинственный плеск во мгле ночей, звёздные искорки там, где никогда раньше их не бывало — под ногами, глубоко в бездне под лодкою, когда Николай Николаевич Тураев плыл к дому, смятенно размышляя о том, что в эту ночь ему открылось как бы внутреннее пространство сцены, само колдовское чрево божьего театра, наполненное причудливыми громадами невнятных чёрных декораций. Сотни тысяч звёздных лампочек мигали среди них, и разгорался где-то за зыбкой стеною призрачных берёз неимоверно яркий, торжествующий, чистый свет луны, неудержимо восходящей в небе. Но луна той ночью так и не появилась над лесом, освещая водный путь Николая Николаевича — почему-то прошла она за деревьями, поджигая своим огненным нимбом самые верхние крестовинки и метёлки плещущего на воде леса. А прошла луна во всём торжествующем блеске своём перед Глебом Степановичем Тураевым, которому ночь, разлив и лес, опрокинутый в зеркале огромного наводнения, тоже показался театром, сценой, но не с погашенными огнями (нерабочей, затерянной в ночи), а как раз в самом разгаре спектакля — странного, очень странного представления, смысла которого нельзя постичь, потому что он нечеловечески многосложен и высок. И лишь дано тебе увидеть, как светит жёлтая луна над бескрайним морем разлива, как зыбкими чёрными островами стоят лохматые острова кустов и деревьев, как лодку тихо несёт течением куда-то мимо утонувших в бездне звёзд, и на носу лодки стоит егерь Власьев с чадящим факелом в руке, от которого отрываются оранжевые клочья огня и с шипением падают, каплют на забортную гладкую воду.
А в самый первый раз (когда дом был выстроен и хозяин только что вселился в него) половодье застигло Николая Николаевича врасплох, у него даже лодки не оказалось на этот случай, и две недели он был совершенно отрезан от внешнего мира. Правда, на исходе второй недели заехал к нему на плоскодонке брат Андрей Николаевич, заночевал у него, и к этому времени у Николая уже произошло то, что определило всю его дальнейшую жизнь. Разлив заточил в доме, как на необитаемом острове, двоих, мужчину и женщину, и некуда было им деться друг от друга. Разлив пришёл ночью, невидимо и неслышно, и выходила рано утром первою на крыльцо медноволосая Анисья, свежо умытая, со скрипучей на скулах кожей, поглядела удивлёнными глупыми глазами на плещущую воду, которая подошла к предпоследней ступени высокого белого крыльца, ахнула, втихомолку воскликнула «батюшки» и мигом скрылась в доме. И затем показался оттуда сам барин, вид у него был взволнованный, никак не мог попасть рукою в рукав старенькой бекеши, которую Николай Николаевич обычно носил в холодное время по домашности. Выглянул, шагнул на крыльцо, дверь за собою оставил открытою — и там тотчас показалась грудастая длинносарафанная фигура Анисьи — оба с одинаковыми радостными лицами, выражавшими весёлую увлечённость, смотрели на подступавшую водную стихию, словно она была явлена, чтобы вдоволь их распотешить. И по лицам молодых людей можно было прочесть, что должно произойти — уже происходит.
Вечером, внеся горячий самовар к барину в комнату, Анисья взглянула на него испуганно и взволнованно, широкие белые запястья её были покрыты, словно сыпью, красными пятнышками — наколола, когда драла можжевельник, чтобы подкинуть в самоварную топку для пахучести дыма (как учил её барин), и нежные жирные запястья молодой женщины, выставленные из узких засученных рукавов рубахи, внезапно пробудили в нём чувственную ярь, Николай молча схватил её за эти исколотые запястья, чувствуя всем мужским наитием своим, что _это то самое, да, то самое_, — отчего Анисью словно подбросило ударом электрического тока. Она бы грянула оземь или отпрыгнула бы сразу шагов на двадцать, но, крепко взятая за руки барином, могла только размашисто вильнуть задом в одну сторону и в другую, — и замерла, полусогнувшись, тесно сведя ноги, коленями сжав прихваченный подол старенького сарафана. Она смотрела на мужчину виновато не потому, что видела грех в начавшейся любовной игре, после которой жди только одного, а в том, что _сама желала_, — и в этом-то желании чувствовала свою преступность, то есть греховность и чрезмерность собственных притязаний. (Ибо Деметра, которая просто отдаётся мужчине, исполняя не ею выдуманный закон пресотворения, — это одно, а женщина, испытывающая желание самой пообладать мужчиной, есть грешница и ведьма, которую ненавидели и проклинали все на свете святые и праведники, порою её за любовную вольность эту бросали в прорубь или сжигали на костре.) Да, Анисья упиралась и отбивалась потому, что сама желала, — и когда прямо на пыльном ковре, возле пыхтящего самовара, острое электрическое желание её разрядилось в мужчину, и он размяк, стал покорен, она заплакала и лишь отвернула голову в сторону, не потрудившись даже поправить бесстыдно задранной одежды. Так, лежа на ковре распакованною до препохабной наготы, тихо плача, она слушала, как плещется под полом натекающая извне вода, та самая вешняя вода, которая и подвела их к близости, благословила и устроила брачный союз, чрез который пришла на свет новая людская ветвь — род Тураевых, идущий от дворянина Николая Николаевича и крестьянки Анисьи.