Горели зелёные деревья, дома, вышки для часовых, они сами и приклады их винтовок, столбы ограды и ржавая колючая проволока, ощеренные конвойные собаки и цепи на них, телеграфные столбы. С треском сгорел продуктово-фуражный склад, похожий на длинный блиндаж; вспыхнул, как сигнальный факел, скворечник на высоком шесте, прибитый к фронтону дома, где жил майор Алтухов. И сам дом полыхнул скорым пламенем, и майор сгорел, и жена его Марго, и всё вывешенное на длинных верёвках солдатское бельё возле бани, и тридцатиместная рубленая баня, и колодцы, и ротный свинарник с поросятами, столовая с кухней и со всеми ложками и мисками, одеяла, шинели, зимние шапки, портянки, конвойные тулупы, документация, учебное оружие и новенькие плакаты по гражданской обороне при ядерной войне. Бегущие кошки, крысы в подвалах и на чердаках, солдатские письма, тяжёлые телеги с бочками для подвоза воды, шайки банные и лавки, лыковые мочала и старые берёзовые веники, боеприпасы в деревянных ящиках и жестяных коробках, офицеры, старшины, сержанты и рядовой состав, гражданские люди — Вертунов и Гладиличкин, маркировщики леса, командированные в лагерь, и последний военнопленный Шульман — всё это быстро сгорело.
Горение это было не чем иным, как возвращением всего вышеназванного вещества в своё первоначальное состояние. Медленно скользя внутри огня, я мог в извивах и сплетениях пламенных струй увидеть все формы всех существ и предметов, коим надлежит появиться на свете. В постоянной изменчивости этих форм и в неустойчивости самых выразительных физиономий вещей, людей, животных и камней, валяющихся как попало в горных отвалах или на дне рек, можно было угадать грустную закономерность всякого вещного мира, что возникнет из мира огня: всё будет появляться и исчезать, как будто ничего и не было.
И вот я вижу неразрывность свою с Ними, имя которым мириад миллиардов, с Теми, которые боятся смерти и потому знают радость жизни. А я не знаю смерти и потому вечность моего существования безжизненна и тосклива. Они хотят жизни — и я хочу жизни! Но для того, чтобы у меня была жизнь, я должен научиться смерти, а для того, чтобы для Них жизнь не была лживым сном, Они должны преодолеть свою смерть. Я должен жаждать смерти, которая избавила бы меня от пустоты моего вселенского одиночества, и деревья моего Леса, ощущая в себе эту жажду, приходят к идее самоистребления. Итак, вечность моего существования и конечный ноль их страданий соединятся наконец в тех невесёлых огнях, малых и великих, которые научились Они добывать из вещества — чтобы однажды шагнуть в пламя и снова стать огнём.
Разумеется, я могу побыть на месте любого человека, а точнее — в положении любого из Них, неопределённым образом распространённом во времени. Но я побуду в нём и уйду, обожгу его изнутри своей тоской и покину. А он останется в пределах пространства, по которому размазан тонким слоем времени — и потом время оное куда-то исчезнет, от него ничего не останется.
А что же всё-таки было с купцом Липонтием, который перекатывал по лабазу бочки с засохшей замазкой? Я смотрю из огня на тот внешний мир, который постепенно выделился из огненного мира, и вижу вблизи штук пять бородатых мужицких лиц.
Носы их и скулы блестят, словно медные, а в глазах пляшут яркие блики от пламени. Это горит, пожалуй, дом лесного барина, Николая Тураева, среди собравшихся зевак стоит и Липонтий Сапунов, купец, ворочавший бочки с замазкой. Он примчался на пожар в тарантасе, с двумя работниками и кучею пожарного инвентаря — баграми, топорами и вёдрами. Но, прибыв к горящему Колину Дому, увидел толпу спокойно стоящих мужиков, от которых и узнал, что тушить огонь не надо, они сами и подожгли дом. Зыркнув на них с изумлением, ненавистью и завистью, Липонтий стал в рядок с ними и, сердито двигая усами вверх-вниз, принялся созерцать картину чужой беды.
Его тарантас стоит недалече, из огня мне видна гнедая лошадка, что прядает ушами и беспокойно вскидывает голову, косясь на пожар. Работники Сапунова привязали её к дереву и, видимо, влились в толпу — смотреть на то, как лихо горит барский дом, принимать исторический урок: скоро и купцу Липонтию Сапунову будет такая же огненная потеха. Он понял это, оглянувшись на мужиков рядом, и душа его заревела, она готова была зверем кинуться и разорвать в клочья этих молчаливо возбуждённых крестьян из двух ближних деревень. Но они, распалённые грабежом, теперь сами были страшны и сильны — вздыбленная душа Липонтия пала на четвереньки и, поджав хвост, тихонько попятилась в кусты, прокралась к тарантасу, и, поспешно отвязав лошадь, купец повёл её в поводу вон со двора горящей Тураевской усадьбы.
Подалее того места, откуда ушла Липонтиева гнедая лошадь, сидели кучкою на узлах притихшая семья помещика, а сам он, отойдя немного в сторону был невнятно виден, с головы до колен освещённый багровым заревом пожара — в длинном светлом офицерском сюртуке с оборванными пуговицами, в старинной дворянской фуражке, но в смазных сапогах, которые сливались с чёрным фоном обступающего поляну леса. Испуганная Анисья сидела на сундуке, прижимая к себе младшенького, четырёхлетнего Степашку, таращила глаза на огонь, на знакомых мужиков, среди которых рьяно подвизался и её бывший тесть Гурьян, по прозвищу Ротастый. Он захапал больше других, утащил к лесу, в свою кучу, скатанные ковры, четырнадцать чёрных венских стульев, картины в рамах, подхватил вместе со вторым сыном, Ермилкой, огромный рояль «Беккер», но не мог никак протащить в дверь, пока Анисья не надоумила его вывинтить у рояля ножки.
Гурьян прибежал из деревни на Колин Дом раньше других, вроде бы предупредить барина и бывшую сноху: «Сход был, порешили тебя жечь, Миколай Миколаевич, — теперича всюду леворюция идёт, жгут помещиков-ти. Мир так решил: мол, барин целовек добрый, бясплатно дрова нам давал из своего леса, его не тронем, а дом пожгём. Ишшо жана из нашенских, тебя вспомнили, Аниська: мол, жалко её с детьми, цево там, пущай возьмёт манатки, каки пожелает. А остальное, извиняй, барин, грабанём». И теперь, глядя на то, как возбуждённый, потный Гурьян бегает мимо пожара то туда, то сюда, ощерив свои конского размера зубы, Анисья орошала свои щёки мелкими слезами ненависти и горя: вспоминала, как Гурьян, едва успев произнести грозное возвещение, тут же кинулся снимать со стены картины в золочёных, с резными выкрутасами, красивых рамах, а далее молча грабил, соревнуясь в усердии с самой хозяйкой, которая в лихорадочной спешке принялась набивать сундук и вязать узлы, собирая наиболее ценное и необходимое из погибающего скарба.
Внимательно рассмотрел я, глядя сквозь огонь, одну маленькую деталь внешних событий: Анисьины дробные слёзы на её круглых щеках. И через эту деталь вдруг самым простым образом постиг смысл всего происходящего передо мною там, за пламенной стеной огня. Это была величайшая дозволенность тащить имущество, которое ранее считалось не твоим, это было дикое недоумение у того, кто считал себя хозяином этого имущества, глядя на то, как чужак с враждебной выгнутой спиною тащит шесть штук твоих венских стульев, взгромоздив их пирамидою один над другим — и вид тащителя при этом азартный, трудовой и уверенный.
На следующий день по сожжении усадьбы Николая Тураева мотяшовские мужики сожгли и дом Андрея Николаевича, старинную родовую усадьбу Тураевых. К Андрею Николаевичу, пользовавшемуся большим почтением у крестьян, доброхоты приходили предупредить о предстоящем заранее, так что хозяин смог бы спасти и вывезти из усадьбы много добра. Но он до последнего часа не верил, что столь любящие его мужики способны совершить подлость, Тамара Евгеньевна была того же мнения — так что, когда в сумерках зашли во двор мужики с двумя вёдрами керосина, бездетные супруги ничего толком не успели взять и ушли из дома лишь с небольшим баульчиком.
А на следующее утро в село приехал на крестьянской подводе Николай с семьёю и застал брата с невесткой сидящими на скамье под липами, перед кучей обгорелых брёвен, во что превратилось родовое гнездо Тураевых. Пожарище ещё курилось голубоватым кудрявым дымом, ветер сносил его к уцелевшей садовой скамье, выкрашенной зелёной масляной краской, дым был едким, горьким, и представлялось мне, что это от него столь опухли и стали красными глаза у Тамары Евгеньевны. Николай Николаевич оставил жену с детьми сидеть на заваленной узлами телеге, а сам подошёл к скамейке и опустился на неё рядом с невесткой. Она почему-то с виноватым видом посмотрела на него и с привычной чопорностью, столь жалкой теперь, протянула ему руку и молвила: