Все заворожено внимают Локтю. Его речь непонятна, из неё считывается только посыл: взрослый за нас. Наконец-то есть кто-то, кто защитит. Психолог ближе, чем классная, но дальше чем родители, сверкающая золотая середина. От него ждут немедленного спасения, освободительного похода с четвёртого на третий, но Локоть лишь повторяет:
– Не дайте им согнуть вас. Отвечайте – да, я такой, и я нравлюсь себе. Не ненавидьте себя. Вы прекрасны.
Психолог чуть мешкает и застенчиво добавляет:
– Только вы и прекрасны.
Изгои недоверчиво хихикают. Локоть не знает или не хочет знать, что среди них есть неисправимые ябеды, получающие удовольствие как от доноса, так и от наказания за него. Были те, кто воровал, жил обманом. Нашёлся изгой, который сам изводил других – бил, рыскал, снова бил и не мог остановиться. Развесили уши сплетники, пришедшие к Локтю лишь затем, чтобы, захлёбываясь слюной, рассказать обо всём боготворимым гонителям. И хотя это не повод, как не может быть вообще какого-то повода, некоторые изгои знают – их невозможно любить.
Локоть не замечает ехидных смешков. Психолог приоткрылся, на засвеченном лице видна каждая оспинка. Мужчина надломлен, маски сброшены, и изнутри Локтя бьёт бледный закатный свет, розовый луч зимы:
– Я говорю для всех вас. Для всех кривых, хромых, косоглазых, для неправильно вылезших зубов и искорёженных плеч, для заикающихся, картавящих, незрячих, для толстых и тощих, костей и боков, рыжих, пахнущих и шершавых. Я люблю вас. Люблю странных, почти сумасшедших, необыкновенных, тягучих, опавших, отставших, люблю унесённых, отверженных, отхожих, прохожих, минувших, ушедших – всех вас я очень, очень люблю. Я верю, что вы, только вы зачаты от настоящего, от кресала и кремния, ибо вы несовершенны, поражены недугами, веснушками, вмятиной на затылке, впалой грудью, родинкой над губой, у вас тонкие ноги и непрямая спина. Выбившиеся из колеи, не попавшие в струю, не презирающие, а не замечающие этот мир – вас, только вас, я искренне и навсегда люблю.
Скамейка притихает. Прыщавые лица заливает краска. Непонятный взрослый человек раскрылся, хотя никто не хотел видеть его обнажённым. Было что-то неприличное в такой любви. Словно ему, Локтю, от изгоев нужно больше, чем им от него. Молчание сменяется хихиканьем и, если так пойдёт дальше, изгои начнут травить психолога. Им ведь тоже хочется. Изгои уже шепчутся друг с другом на ушко. Локоть странен даже по их меркам.
Психолог протискивается вдоль скамейки и зажигает свет. Светлые глаза потухли, тонкий подбородок клонится вниз. На что он рассчитывал? Неужто думал, что его поймут? Да как такое вообще понять?
Чего же, чего он хочет?
Они поджидали за трансформаторной будкой. До подъезда оставалось двадцать шагов, но Пальцы вышли наперерез и даже встали так, как расставило униженное воображение: коротенький мизинец Фурсы в смешной вздутой куртке; чуть приотставший безымянный Чайки, покрытый лёгкой кожаной чешуёй; срединная колонна Копылова, одетая тонко, зато дорого и тепло; указующий Гапченко в шапке с весёлым помпончиком; большой застенчивый пуховик Вовы Шамшикова.
– Здарова, пойдёшь на вписку бухать?
– Сегодня? – голос не может поверить, – С вами?
– С нами, – лукаво отвечает Чайка, – или уже с кем-то другим забился?
– С Па... – не вовремя пищит Фурса, но его прерывает Копылов, – там не только мы вписываемся.
– Тяночки будут, – мечтательно трясётся помпон.
Западня очевидна. Наверное, Шамшиков постеснялся дать мудрый совет. Пойти? Ну да, конечно... Сначала предложат выпить, потом окружат, наведут камеры, начнутся внимательные расспросы – предварительные ласки любых унижений. А может, подговорят неизвестную давалку, обожающую чужой позор. Может, науськают борцуху... Может, всё может быть.