Свой главный вопрос отец не задавал за общим столом, может быть, ждал вечера. И теперь, закусив и помолчав немного, он спрашивал, задавал этот свой главный вопрос.
– Да… ну и как там у тебя дела на работе?
Прошло уже лет десять, как сын начал работать после учебы в университете, а он все будто не верил, что сын его – журналист и работает в газете под Москвой замредактором, хотя ему только тридцать недавно исполнилось. Да и не то чтобы не верил, что сын – журналист и работает в газете под Москвой замредактором, хотя ему только тридцать недавно исполнилось, просто хорошо отцу было знать и видеть перед собой сына, журналиста, замредактора из газеты под Москвой, а ведь ему только тридцать недавно исполнилось.
– Да как, – отвечал сын, подумав, хотя знал, что именно этот вопрос будет задан, пожимал плечами и продолжал: – Нормально, как еще может быть на работе?
Но отец знал, что нормально на работе быть не может – на то она и работа, тем более такая, как у сына. Он не подгонял сына, знал, что сразу на такой вопрос не ответишь. Сын молчал, накалывал на вилку засохший кусок яичницы и медленно его жевал.
После первой здесь на кухне поздно вечером они как-то трезвели и разговаривать не то чтобы трудно было, просто рано было еще разговаривать. Тогда они наливали по второй, опять по половине стакана, чокнувшись и сказав друг другу: «Давай!» – выпивали, и опять сын глотал воду, а отец цыркал на пол. Опять закусывали, но уже меньше. И отец, вытерев ладонью рот, спрашивал снова и знал, что теперь он ответ получит.
– Да, – говорит он как бы между прочим, – неизвестно, когда ваш редактор на пенсию пойдет?
– Кто его знает… – говорил сын равнодушно, думая о чем-то или просто пьянея. И вдруг он взрывался, протягивал к отцу свои худые бледные руки с растопыренными пальцами и чуть не кричал:
– Он сволочь, понимаешь, он – сволочь! Я нигде и никогда не видел и не слыхал про таких сволочей!
Отец спокойно клал сыну руку на плечо, он знал почти наверняка, что так будет, и говорил, убеждающе глядя ему в глаза.
– Ну, ты успокойся, не расстраивайся.
А он, собственно, и не расстраивался, сказал просто о своем начальнике то, что думает, а спокойно сказать это не мог. Но отец все равно успокаивал, это было нужно и ему самому – успокаивать сына, и говорил, что их ох как много, таких начальников…
– Понимаешь, – опять возбужденно говорил сын, – это не просто сволочь, это… даже слов не подберешь, что это за человек! Он ничего не хочет делать… ладно, не делай… но ты дай работать другим! А то ведь придет, наваляет, начиркает в рукописях, когда газета уже сверстана, чтоб не забывали, что он начальник… И бегом в райком, боится, что забудут его, не вылезает из райкома… – и сын прибавил злое непечатное ругательство.
Отец вновь клал сыну руку на плечо и успокаивал его. Сын, не замечая этого, старался высвободить плечо, продолжал:
– И вот что смешно – все же в районе знают, что он за человек, и ничего. И вида не подают!
– Ну, – перебил его отец нетерпеливо, – тебе не восемнадцать лет, а тридцать почти, сам все должен понимать… Помнишь, я тебе рассказывал, – и он начинал говорить о своей работе, о шахте, из которой он тридцать лет не вылезал, о начальниках своих, о Козлове. Сын слушал, слышал, вспоминал…
Он вспоминал, что отцова шахта стояла за соседним поселком, за садами и небольшим полем, на котором сеяли гречиху. Через поле бежала пыльная теплая тропинка, пчелы густо жужжали, и идти было немного страшновато. Еще страшнее было идти через Рабочий, где пацаны были злые и драчливые. Один раз они дали ему, как тогда говорили, – пендалей, а еще раз – бежали за ним до самой шахты. Но еще страшнее, самое страшное, было встретить на поле Козлова. Козлов не был Иван Григорьевичем или Григорьичем, или Козловым – мужиком. Он был – Козлов. Так его все звали. Даже летом Козлов ходил в сапогах, галифе и защитного цвета телогрейке, да сверху еще в брезентовом, такого же цвета, плаще с капюшоном. На голове он носил похожую на военную фуражку. Он был низкого роста и казался горбатым оттого, что ходил всегда подавшись вперед, сцепив за спиной длинные красные ладони. У Козлова был горбатый, крючком нос и отвислая нижняя губа. Глаз его никто никогда не видел, не знал и не задумывался – какие они. Козлова было видно издалека и можно было еще рвануть назад или лучше в сторону, в гречиху, и залечь там, пусть лучше пчела ужалит, но почему-то я не делал этого, а шел навстречу обреченно, чуть не плача от обиды. Козлов останавливался неожиданно, когда, казалось, уже не заметит и пройдет мимо. Но Козлов все замечал.