«Чего еще там? — недовольно нахмурился Матушкин. — Погоди, погоди… Чего он орет-то? Будто бы фриц?» Пристальней вгляделся туда, откуда кричал Чеверда.
Высвобождая что-то, правильный сапогами и руками раскидывал снег.
Спрыгнув с машины, проваливаясь по пояс в сугробах, Евтихий Маркович стал продираться к нему.
На призыв Чеверды потянулись от пушек и солдаты с личным оружием, с касками. Здесь, на передовой, Матушкин и шага не давал никому ступить без них. Надоело всем долбить землю, а так хоть повод появился распрямить спины. Один ефрейтор Изюмов не бросил кирки.
«Натворил. Давай, давай теперь искупай», — взглянув в его сторону, опять упрямо подумал Матушкин. Через завалы снега пробился к уже столпившимся вокруг Чеверды обоим расчетам. Они расступились, и то, что Матушкин увидел, сперва удивило его: из сугроба, уже развороченного и притоптанного, жирно ломя чернотою глаза, выпирала огромная, словно печной чугун, и такая же черная и округлая голова. И, как ни был таежник далек от всякого искусства, все ж уловил, что голова эта, да и туловище, на котором она держалась, в общем, весь этот памятник был высечен из какой-то ценной породы и, похоже, довольно искусно. И тем не менее показалось приморцу, да и каждому, потрясенному столь неожиданным сюрпризом, что то вечное и прекрасное, что может вложить во все что угодно — в камень, в глину, в металл — человек, воплотилось на этот раз в ставшем символом зла лице немца: надменное, челюсть массивная, такой же нос над щелью сжатого рта; вместо зрачков тускло светился в лунках лед; под шеей, похожей на шею быка, бил серебряным блеском вделанный в камень настоящий орденский крест.
— Да-а! — приморец даже рот приоткрыл: ненавистная и все-таки чем-то приманчивая голова. Вгляделся в орден, в фуражку, в петлицы. — Никак генерал? Поди ж ты, — обратился он в удивлении к солдатам, — зима, бездорожье. Лишний ящик снарядов, горючего, теплой одежды, хлеба не взяли. А этого взяли. Понят дело? Вот так!
Орешный смотрел на камень сурово. Рябое лицо его, широкое, крепкое, еще не остыло от работы, горело.
— Пудов десять, — прикинул он памятник на глазок. — С подставкой если. А то и все пятнадцать. Ишь, суки, еще с жиру бесятся, — поразила его та же, что и взводного, мысль. — Да-а, мало мы их… Мало. Больше, крепче надо их, сволочей! Чтоб каждый юшкой умылся. В хавальник, в хавальник их!
— А можа, сам Гитлер велел? — Лосев смотрел на бюст завороженно, восхищенно. Скинул варежку. Рукой, исколотой, в шрамах, бережно погладил его. — Маста-а-ак точил: Ай и маста-а-ак! Робя, ить и впрямь, можа, фюрер велел? Генерал!
— А жинка? Чоловику? Могла и вона, — предположил Чеверда.
— Могла, — протянул Орешный раздумчиво. — Где надо тряхнула мошной.
— Ха-ха-ха! — развеселился Голоколосский. — Мошной. Да у нее… Молодая, наверное. Начальнички любят таких — свеженьких, пухленьких. Ей, наверное, есть чем махнуть и без мошны. Э-эх, как подмахнет! У-ух!
— Уй би тибэ! — ожог наводчика узенькими глазками Казбек Нургалиев.
— А тебе? — огрызнулся Голоколосский. — Сам бы, а? Наверное, еще бы позлее меня.
— С кэм гаврыш? — скрипнул зубами узбек.- 3 камдыр гаврыш. Камдыр!
— Да будет вам, — вмешался Орешный, — хватит ей и без вас. В фатерлянде полно своих кобелей.
— Не хватит. Найн! Нету, — сокрушенно, подражая немке, запричитал, затряс головой Пацан. — В Смоленске они, под Москвой, под Сталинградом…
— А здесь, у нас? В предгорье? Да и в горах? — напомнил помор.
— Да и у нас. Что мы, лыком шиты? — подхватил Голоколосский. — Вон, зажали. Поплачут гансики теперь и у нас!
Пока спорили, Семен Барабанер упорно смотрел в генеральский каменный лоб. Никто во взводе и похожего ничего не испытал, что уже досталось Семену — на шкуре своей порядки немецкие познал. И то, как Семен глядел на генерала, заметили все.
— Расстрелять его, падлу! — сорвал Пацан с плеча карабин. — А ну, брысь, лопарь! Гляди, гниду фашистскую пожалел!
— Я тебе… Смотри. Он мне еще — брысь! — оскорбленно взъерошился Лосев. — Сам ты гнида!.. — так и рвалось с его языка слово «фашистская», но не решился, пробурчал его про себя. А вслух отрубил:- Головорез! Тебе бы только стрелять, совести нет — рука не отсохнет.
— Ты мою совесть не трожь. Не трожь! — Пацан неожиданно побелел, губы в струну.
— А что ж ты такой?
— Какой? Какой?
— На расправу-то… Больно уж скор. Больно прост.
— Прикажут, и тебя застрелю!
— Да ты и сам…
— Что сам? Что? Договаривай!
— Видали уже. Застрелишь и сам.
— Да, застрелю! Хоть кого. Застрелю! — вдруг почти истерично, с вызовом выкрикнул Яшка.