Выбрать главу

— Ко мне!.. Равня-я-яйсь!.. Заряжай!

Шеренга, больше десятка стрелков в живой оправе полка, замерла шагах в двадцати от солдата, точно напротив него.

По команде стрелки как один вскинули свои винтовки и карабины. Принялись целиться. Прижался щекой к прикладу, застыл Пацан. Щелкой глаза сквозь прорезь прицела в отступника так и вонзился.

Штабной поднял глаза на командира полка. Тот не двинулся, не шелохнулся. Тогда штабной выкрикнул сам:

— По изменнику! — привскочил, вскинул кулак. — По трусу!

«Сейчас! — зажмурился Ваня. Но тут же разжмурился. — Нет! Смотри! Нельзя пропускать».

Нет, то не было любопытство. То было скорее инстинктивное острое жесткое чувство: все, все ухватить, с каждой клеткой своей, с каждой жилкой, кровинкой слить. Смерть чужую учесть, чужую короткую жизнь. Чтобы уберечь свою потом. Свою! Свое имя, честь и достоинство. Никогда чтоб с собой такого не допустить.

«Кто-нибудь есть у него? — подумал Ваня. — А если вдруг сын? Что ему скажут потом? Неужели узнает? Как же быть ему с этим потом, как ему жить?» Ваня вскинул глаза. Поймались глаза Барабанера.

Семен Барабанер до того, как в полк попасть, мучился в гетто под Киевом. Во время бомбежки бежал, а бабушка, мать с отцом и две младшие сестренки остались за колючей проволокой. И что с ними, Барабанер не знал. Тонкие Семкины губы дрожали, огромно раскрылись черные, словно сливы, глаза. И то, как глядел Семен, Ваню тогда резануло по самому сердцу. Он проследил его трепетно-страждущий взгляд. Семка, как и все тогда, смотрел на шеренгу стрелков, на застывшего солдата. Но смотрел по-особому: вроде на них, а видел что-то свое. Память будто снова подняла в нем его собственный, пережитый не так давно страх гетто, замученных, то, как фашист пырнул его пониже спины плоским штыком. Семка выжил, удрал, а родных его давно уже, наверное, нет. И на лобном месте сейчас видел Семка, должно быть, того жирного лысого фрица, а на месте стрелков себя. Только себя одного и… он стреляет, стреляет, стреляет… Этого жаждал, должно быть, тогда Барабанер, этого искал его трепетно-страждущий взгляд. А стоял-то кто?.. Да как он, солдат-то наш, как он смел, как такое он смог? Да ведь только бы скорее увидеть фашистов и стрелять их, стрелять и стрелять! А он?.. Семен смотрел пристально, жарко, не понимая.

— Огонь!

Подкосились ноги тогда и у Вани. Тошнота накатилась, застучало в висках.

«Дико как… Господи, как жестоко. Дико, дико, — застекленели у Вани глаза и после этого уже ничего не видели. Мерзко, пусто, ох как тошно-то было ему в ту минуту. Одно каленым железом так и гвоздило тогда, так и жгло: — Чтоб и со мной когда-нибудь так? Да нет же… Нет, нет! Никогда!»

И потому, когда лейтенант сверлил его возле пушки бешеным взглядом, поднимал пистолет, стрелял и кричал, Ваня вдруг снова все это свежо и отчетливо вспомнил: солдата, штабиста, командира полка, расстрел! Глаза, страшные глаза Барабанера. И испугался: неужели и с ним так, и его заклеймят презрением и позором? Под трибунал его, в штрафники, а то еще и вот так.

* * *

Матушкин брился. На пустой бочке стоял желтый осколок зеркала, а в солдатском котелке парила подогретая на «катюше» вода.

— Тьфу! — Матушкин спешил, а старая, наполовину съеденная точилом «опаска» серпом царапнула по щеке. Показалась кровь. Матушкин попробовал зажать ранку пальцем, но ничего не выходило. Сунул руку в карман, вынул кисет. Глаза еще были сужены, но стальной блеск в них пригас: гнев — первый, слепой остался уже позади, жестокость расчетливого урока — тоже.

«Трибунал, значит… Ха, — блеснул он глазами. — Да даже если б и потянуло на трибунал… Ну, сдал бы… А дальше бы что? — Хмурясь, достал из кармана кисет, из него кусочек газеты, заготовленный под табачок, послюнявил его, наложил пластырьком на порез. — Дальше-то что? Двоих уже нет, не воротишь. Забрали бы и этого. А зачем? За битого двух небитых дают. А уж я-то его… Пуще всякого трибунала. — Сокрушенно заскреб пятерней седой заросший затылок, — И зря. Да еще этак-то… Ведь не шкуру ж свою он спасал. Напротив, и себя под удар подставлял. Понят дело? Вот так! — Опять досадливо зачухал загривок. — Эх, как мальца-то я настращал. Ладно. Дай-то бог, чтобы на пользу. — Мыльная пена, ссыхаясь на шее, на ушах, на щеках, казалось, поскрипывала и шипела, бритва подрагивала, зажатая в прокуренных пальцах, лицо, недавно еще деревянное, злое, начинало мягчеть. — Жаль солдат, — ныла и ныла душа. — Эх, да как же не жаль! Ребята совсем. Как Колька мой. — Вспомнив сына, вздохнул. Задумался, погрустнел. — Как он там? В тылу — и то хорошо. А эти… Э-эх, — вздохнул он, — эти, считай, совсем еще и не пожили. — Вдруг подумал, что, наверное, еще и не любили… Сальчук-то и Пашуков. Должно, и не изведали еще ничего. — Но им-то что?.. Им теперь ничего: смерть их настигла мгновенно, не успели и пожалеть ни о чем, слава богу, не мучились. Но отцам-то их, матерям, — снова кольнуло занозой сердце таежника, — боль, горе горькое, неизбывное, ведь на всю-то жизнь… сколько осталось… на всю! Навсегда! Ждут, поди, сынов и не ведают еще… Письма им, наверное, пишут, сынкам-то, а их уже нет». Сунул руку под полушубок. Вот оно, письмо от Кольки, на сердце лежит. Раз десять прочел, запомнил каждую строчку, каждое слово.