Выбрать главу

Он читал — как читает юность, когда впереди словно гул предчувствия всего того, что нам может даровать жизнь. Это какой-то особый голод души, что ли, неспособный ничем насытиться; музыка, как бы летящая за пределом того, что мы слышим.

Лежа на скамье животом вниз, Саша от восторга болтал ногами, садился, опять вставал.

— В чем дело?.. Что с тобой?.. — спросил его как-то молодой врач, проходивший мимо. — Разыгралась лумбага — седалищный нерв?

— Нет. Комары заедают, — ответил Саша, краснея.

Мир был полон образов, звуков, разноголосицы, словно бы у всего неодушевленного — своя душа, свои требования на отклик…

Как огромен был Сатан крошечный мир и как полон бесчисленных голосов, к нему обращавшихся!

Не острота сюжета и не желание узнать, «что дальше», вели его по страницам книг, а невыразимая подлинность, странность искусства.

Подобный отклик бывает у серьезных профессионалов и у ранней юности, еще не полностью вышедшей из страны причуд, не утратившей свежести зрения.

Как он читал Гамсуна! Не то чтобы до конца понимая его, — нет. нет… Он вбирал страницы опытом генов — опытом тех людей, что жили до него.

…«Голод» Гамсуна, Человек на темном чердаке, отрезанный от людей, от мира. Он хочет есть. Он бродит по улицам, видит асе с пронзительной ясностью. Он молод, он любит… Но ему все время хочется есть. Голод его опьяняет, превращая город вокруг него в звуки, образы…

Мальчик лежал на скамье. Он болтал ногами.

Туда, в глубь жизни другой, озаренной всполохами надежд, страданий, боли, борьбы… Он будто вплывал в нее.

Откуда так знакомо ему все это. словно он прожил тысячу жизней, а то время как только еще начинал свою собственную, единственную?

Он лежал на скамье, животом вниз.

…Деревья! Вот их неутомимый бег: бежали листки над ветром… движение их зеленых про долговатых пяточек…

Это — жизнь. Но ведь есть еще и другая: Сашина.

Мать иногда возвращалась очень поздно домой, почти под утро (брала ночные дежурства: жить-то надо, что тут ни говори).

Она возвращалась поздно и приносила в судочке кашу.

— Каши, что ли, поешь?

— Не поем что ли.

— Ты мне дерзишь?

— Да что ты! Никогда в жизни.

— Пойди за хлебом! Принеси песку— надо почистить кастрюли, — коротко говорила она.

Сшил ходил за хлебом, приносил песку, чтоб чистить кастрюли, но это его сильно ранило. Не тем, что люди (и он и том числе) не могут прожить без хлеба, не тем, что кастрюли должны быть чистыми, — его ранило странное безмолвие, деловитость их дома. И еще то, что по вечерни было полутемно у них, потому что мать экономила электричество.

У его товарища и соседа и доме совсем иначе. Прежде всего — там отец. И Сестренка. Пятилетняя, маленькая. И мять — кок все матери.

Там пили по вечерам чай с пирогами, усаживаясь за общий широкий стол. Там Саша, взяв кухонный нож, вырезал из дерева для девчонки крохотных человечков. Человечки разговаривали между собою разными голосами: папа, мама и вся семья.

Увидев Сашу, девочка, которую звали Надя, бросалась ему на шею.

— Осторожно! — смеялся он. — Эй ты!.. Задушишь!

С товарищем они подметали метлою двор, сооружали снежных баб, катались, на коньках по слежавшемуся снегу…

Двор и дом у Сашиного товарища были переполнены смехом, возгласами, уютом, запахом пирогов.

А у Саши…

Сидя за кухонным столом, они с матерью ели молча. Лицо матери — суховатое, молодое, прекрасное, с чуть ввалившимися щеками, — было похоже на лик мадонны. Бледно-голубые глаза сосредоточенно смотрели в противоположную стену. Он отводил взгляд, стараясь нс замечать, как от глотков вздуваются жилки на худой се шее, старался встать из-за стола до того, как она приметен смахивать со скатерти крошки ладонью.

Ладони узине, пальцы длинные, полупрозрачные. Католическая мадонна — самая отрешенная из всех на свете мадонн! — сметала со стола крошим.

А люди не переставали говорить Саше, какая мать у него красавица. Только он один почему-то этого не замечал.

Может быть, отношение к матери — далеко не всегда осознанная нами любовь? Может быть, в возрасте ранней юности это, скорее, восстание, противоборство, бунт чувств?

Саша понимал, что где-то внутри себя глубоко несправедлив к матери. Он ей ни в чем не сочувствовал, и то время как был так склонен сочувствовать: она была его мамой — словно бы им самим, а сострадать себе самому он вовсе не был намерен.

Все о нем говорили: «Красивый малый». Она отвечала: «Нет, ничего подобного, он урод», — голосом ледяным, негибким. Он понимал — мать не хочет, чтоб он зазнался. К тому же в раннем детстве он действительно не был так уж красна. Это теперь он вымахал, стал выше ее на пол головы — в свои-то шестнадцать лет! — и пушок у него появился на верхней губе (пушок, которого он не брил). Похож на нее, повторенную в мужском облике. Правда, глаза поярче, зубы белей, а движения — в отличие от материнских — нервные и живые, несмотря на то что он северный человек.