Однажды вечером, помнится, ему вдруг показалось, что глаза у нее заплаканы. Невозможно, странно, словно действительно она была не человек, а мадонна из часовни на перекрестке. Разве истинный лик — изображение мадонны — мог быть чем-нибудь омрачен? Над ним не имели власти ни дождь, хлеставший мадонну с младенцем, ни снег, ни солнце… Необычное человеческое лицо, разве смели его коснуться земные печаль и непогода?
А на дворе все злее буйствовали ветры, стало холодно. Река Боливажис со дня на день должна была затянуться льдом.
Однажды он сидел у стола и читал газету, досадуя, что недостает ему русских книг.
Распахнулась дверь, и вошла хозяйка. С ее платья стекала вода, мокрыми были туфли, с распущенных прямых к длинных волос падали капли. Петронэль шаталась. Вошла, придерживаясь руками за стены, и рухнула.
Он не сразу опомнился, не сразу вскочил, чтобы поддержать ее и захлопнуть дверь.
— Переоденьтесь, живо! Вы меня слышите? Отвечайте! Попали в реку?
Она молчала.
— Сейчас же переоденьтесь!
Он говорил очень громко и очень строго. Петронэль вздрогнула. Он втолкнул ее в ее комнату, притворил дверь, остался стоять с другой стороны ворога.
В комнате не было слышно движения. Когда он снова распахнул дверь, он увидел ее на полу. Ода молча рвала свои длинные мокрые волосы.
Он понял, что женщина обезумела, сорвал халат, висевший на стенке, пошарил и шкафу, достал мохнатое полотенце. Став на колени, принялся ее разувать.
Она словно оцепенела, закинула голову и завыла.
Помнится, что он с ней проговорил всю ночь.
Он узнал, что она нынче вечером бросилась в Боливажис. Но река не захотела ее принять и вышнырнула на берег. Тогда она побежала к мосту. Мимо шли люди, кто-то оторвал ее от перил.
И она… она возненавидела Боливажис — реку, не знавшую сострадания.
Шла шатаясь по городу. Куда? Инстинкт привел ее к дому, чтобы умереть здесь. Она забыла, что не одна, что в доме человек. Она обо всем, обо всем забыла…
И эту жизнь, ненужную ей, уберег человек.
Он молчал. Он вскипятил чай, разыскал ее теплый платок, спросил ее, нет ли в доме немного спирта, и, разбавив его, заставил Петронэль выпить три-четыре глотка.
Теперь она говорила безостановочно, ей не хватало русских слов — она разговаривала руками.
— …Не человек… Ньет! Ньет… Зачем? Ответьте! Ведь трава растет. Да? Она растет, да? — удивленно спрашивала Петронэль. — И цветы растут. Да? В лесу и в поле… Зачем же топтать?. Просто так — топтать, если это тебье не нужноI Кто же топчет у нас цветы и трава просто так?.. Этого я не знай и не понимай, как объяснить по-русски. Кто рвет цветы, чтоб бросить их на дорога?.. Не для того, чтобы взять себе… Кто их рвет просто так, чтобы бросить вот так… И… и я не знай, как это сказать по-русски… глаза у него не как у вас, не как у людей, ньет. Вы возле клеток стояли, да? Желтые глаза, как у волка или другого зверя… Видали? Подолгу смотреть нельзя. Они боятся… как это сказать?.. Они боятся — наши глаза, наша душа, наша боль, они — зверь, они это не понимают… Странно, страшно… Так страшно!
— Да, да… Я все понимаю.
— У меня… у меня должен быть ребенок. А я не хочу жить. Не могу. Не надо! Мне жизнь не надо. Мне надо уснуть, уснуть. Я люблю. И я проклят… Потому что я — человек. Я любил и люблю. Я все понимай, но сделать ничего не могу. Я истоптанная трава. Вот так… просто так, ни за чем… А так! Вы не понимай?
— Я все понимаю.
— Он не знает любовь даже сами коротки… Он — чтоб ломать и… крушить. Просто так. Просто так. Ньет! Ньет, ни вы и никто это не понимай!
— Но была любовь. Это ваша любовь, Петронэль, — очень тихо ответил он. — И от вашей любви останется след. Сокрушить этот след ему не под силу. Даже если ваша любовь пройдет, останется от нее дымок, горьковатый, как от костра, уже отгоревшего… Вы меня слышите, Пероннэль? Этот след и этот огонь — ваш ребенок, ваша любовь. Она будет жить но великому человеческому закону. Трава не сорвана, не затоптана. Рядом трава другая!
Он искал слова. Он говорил с ней так, как ему несвойственно было: ее языком, ее болью, ее любовью.
…Они не закрыли ставен. В окно входила ночь, мешаясь со светом зажженного над столом электричества. Луна была полной, яркой. В голубоватом ее сиянии выступал подоконник и та дорожка — домотканая, деревенская, что у входной двери. Потом посветлело небо к вместе с ним посветлела луна.
Она уронила руки на стол и уснула. Свешивались до полу ее прямые мокрые волосы.
Он поднял ее так бережно, словно она была не женщина, а ребенок, и перенес на кровать, укрыл своим одеялом и, помнится, все шагал и шагал до комнате, стараясь ступать неслышно… Он не знал, что делать. Быть может, забрать ее с собой в другой город? А вдруг она не сможет без родины? И…. быть может… кто знает? — впоследствии ради ребенка…