Однажды, в году 93-м, собрались выпустить книгу рассказов Мамлеева. Он их правил на заляпанном столе по парижско-нью-йоркскому изданию, пытаясь предугадать претензии нравственной, патриотической, религиозной и какой-то еще цензуры. Правил безжалостно, густо замазывая чернилами строки.
Мы ему говорили по какому-нибудь конкретному случаю, заглядывая через его руку: «Но ведь это пройдет, зачем вы», или «Да это сейчас можно», или «Здесь же ничего страшного…» А он, поднимая голову, каждый раз отвечал: «А вдруг не пройдет? Не будем рисковать, вполне без этой фразы обойтись можно».
И вычеркивал. Я думаю, что он без всего текста мог бы обойтись, кроме своего имени на обложке, которое все-таки хотелось бы явить как свидетельство[14].
Подобной «редактуре» подвергся в конечном счете весь корпус мамлеевских текстов: даже если речь идет не о буквальном цензурировании его произведений, то совершенно точно полному переформатированию подверглась их идеологическая огранка – трансгрессивная проза, в которой шок обладал самодостаточной культурно-философской ценностью, посредством многочисленных и в высшей степени однообразных автокомментариев мутировала в дидактическую литературу о поисках бессмертия. Под воздействием внешних и в куда большей степени внутренних факторов Мамлеев провел операцию по предельному упрощению своего художественного мира. Это может легко заметить читатель многих его поздних романов, одним из самых забавных и одновременно отталкивающих свойств которых является откровенно ходульное построение сюжетов с обязательным квазифилософским хеппи-эндом. Так Мамлеев оказался одним из редких авторов, чьи автокомментарии ничуть не облегчают работу критика или исследователя, но лишь направляют его по самому неверному пути. Юрий Витальевич выступил в роли недостоверного рассказчика о собственной жизни, ее недостоверного комментатора. Но с какой целью? На мой взгляд, она очевидна и заключается в том, что Мамлеев на последнем этапе жизненного пути стремился представить свое наследие не как противоестественную аномалию в истории русской и советской литературы, но как вполне закономерную часть ее «естественного» развития. Если все же допустить, что у литературы и правда есть какое-то «естественное» развитие, то, конечно, встраивая себя в общее направление, Юрий Витальевич занимался откровенным ревизионизмом, а главнейшей фальсификацией было изъятие из его произведений их стержня.
«Главная героиня Мамлеева – смерть, – совершенно справедливо замечает Виктор Ерофеев. – Это всепоглощающая обсессия, восторг открытия табуированного сюжета (для марксизма проблемы смерти не существовало), черная дыра, куда всасываются любые мысли»[15].
Патологический интерес мамлеевских героев к смерти в ее наиболее зловещих проявлениях обнаруживается уже в неопубликованном рассказе 1953 года «Иронька (Рассказ тихого человека)» – по-видимому, самом раннем из дошедших до нас текстов Мамлеева. Несмотря на юный возраст автора, это сочинение никак нельзя назвать ученическим: в нем отчетливо видны многие мотивы и чисто технические средства письма, которые затем составят основу более зрелого творчества писателя.
Большую часть «Ироньки» занимает подробное и нарочито многословное описание заглавной героини – студентки, обладательницы «беленького, жирненького личика с томными, очень печальными глазами»[16]. Иронька живет с матерью в двухкомнатной, со вкусом обставленной квартире, часто влюбляется, предается смутным лирическим фантазиям, и вообще она «робкая застенчивая культурная девочка, читающая по ночам Метерлинка и Гауптмана». За пространным описанием следует внезапная кульминация – рассказчик материализуется в жизни Ироньки, и в этот момент текст и образ героини переворачиваются с ног на голову:
Я приходил к ней после обеда, убегая от своего нервного, дисгармон<ичного> мирка, предвкушая возможность рассказать ей нечто «глубокое», специально сочиненное мной, ради нее взлелеянное.
Я заранее уже воображал, как она оценит это «глубокое», как она меня поймет и воспламенится. Она встречала меня в халате, усталая от скуки, от хождений из одной комнаты в другую, от нервных чисто женских раздражений на какой-нибудь вздор. Вялая, она садилась против меня, вся согнувшись, постарев, то настойчиво ощупывала свою шейку, то с таким же скучным выражением лица тупо и внимательно чертила какие-то фигурки, позевывала. Я сбивался, робел, с досадой обнаруживал, что то «глубокое», что я хотел сказать, точно испарилось и было вовсе не глубоким, и говорить было не о чем.