Выбрать главу

ГЛАВА LXIV. «ВСЕ ТЯЖЕЛЕЕ И ТЯЖЕЛЕЕ…»

Хотя я и боролась с этим чувством, все же я ревновала отца к Гусеву.

Я знала, что он помогал отцу лучше, чем я. Он знал стенографию — я ее не знала. Он знал учение Ку Хунг Минга и Конфуция, я — нет. Гусев рассуждал об индейской мудрости — я же только знакомилась с ней. Гусев все знал о присоединении Боснии и Герцеговины — я же, хотя и переписывала письмо отца «Сербской женщине», имела очень смутное понятие о политическом положении Сербии. Я любила под аккомпанемент гитары петь с Анночкой цыганские романсы, Гусев же, с трудом подавляя в себе грешные чувства, — ему нравилось наше пенье — * запечатлевал» страстные слова романсов, чтобы показать «потомству», в какой грешной обстановке приходилось жить Толстому.

Я очень любила животных. У меня был большой черный пудель Маркиз с человеческим разумом, и серый попугай с розовым хвостом и человеческим разговором. Обоих я обожала. А попугай за меня мстил Гусеву.

Когда Гусев, со всегдашней улыбкой L'homme qui rit («человек который смеется»), садился мне диктовать, я отворяла клетку и пускала попугая на свободу. Гусев, увлеченный не то статьей о Боснии и Герцеговине, не то борьбой с грешными чувствами, не замечал, как тихо подкрадывался к нему попугай и всползал на его ногу — выше, выше. Гусев боялся его тронуть, боялся двинуться: «Снимите вашу окаянную птицу!» — кричал он мне. А попугай, умостившись у Гусева на коленях, с криком: «ах, ах, ах ха!» — изо всей мочи долбил Гусева в колено. «Больно же! — кричал Гусев. — Больно! Снимите его!»

Но, сделав свое дело, попугай уже спускался на пол. «Дурак! — кричал он Гусеву вслед. — Дурак!» Он уже карабкался на меня и, умостившись на плече, терся головкой о мою щеку. «Дай лапочку, — ласково ворковал он, — дай головоч–ку–поцеловочку». — «Мерзкая птица», — ворчал Гусев, потирая колено.

Все любили моего пуделя Маркиза, даже моя мать, вообще не любившая собак. Одна из любимых моих игр с Маркизом — это игра в прятки. Я прятала футляр от очков на шкапы, в диван, в карман отца. Пудель бегал по комнате, нюхая воздух, вскакивая на столы, стулья и, к всеобщему восторгу, залезал отцу в карман и бережно вытаскивал оттуда футляр… Вероятно, толстовцы презирали меня, сожалели, что у Толстого такая легкомысленная дочь. А отец любил Маркиза и поражался его уму. Но откуда же у меня была эта любовь к спорту, к лошадям, к собакам, жизнерадостность, даже задор? Усматривали ли «темные» эти черты в своем учителе? Чувствовали ли они всю силу его любви и понимания жизни во всей ее безграничной широте? Отец прощал мне мою молодость. Он сам радовался уму, горячности, чуткости своего верного коня Дэлира. Бережно нес Дэлир своего хозяина зимой, ступая верной ногой по снежной или скользкой дороге, летом — осторожно ступая по вязким болотам, через лесные заросли. Отец любил сокращать дороги и пускал коня целиной, по снегу, и когда Дэлир утопал в сугробах по брюхо, отец слезал, закидывал уздечку за стремена и пускал лошадь вперед протаптывать путь, и Дэлир, выбравшись на дорогу, останавливался н, повернув свою породистую арабскую голову, кося умным, выпуклым глазом, ожидал своего хозяина.

Неужели жизнь не может быть радостью, а надо вечно в чем–то каяться, мучиться? Иногда я мечтала: у нас с отцом маленький домик в деревне. Отец работает по утрам, я убираю дом, чищу, мою, готовлю, у нас огород, одна корова, несколько кур, вечером я ему переписываю… Ну, а что же будет с матерью? Она не согласится так жить. Она поселится рядом с врачами, лакеями, горничными. Поселится с другой стороны Чертков с «помощниками», фотографами… Опять начнут записывать, запечатлевать, снимать… Уйти отец не сможет… Славой своей связал он себя, люди никогда не оставят его в покое, он нужен им, без него — они ничто. В такие минуты пропадала моя жизнерадостность — я знала, что исхода не было.