Забывают, что метода (в данном случае способ изображения), как говорил А.Герцен, есть «самоё развитие содержания». Содержание же, точнее объект научной фантастики, специфично. Если художественная литература охватывает связи человека с миром во всей совокупности (хотя в разных видах и жанрах с неодинаковой полнотой), то ее научно-фантастическая ветвь избирает преимущественно отношение человека к научно-индустриальной культуре. Если сформулировать объект научной фантастики в самом общем виде, это прежде всего взаимодействие научно-технического прогресса с человеком. Свою человековедческую задачу она осуществляет, таким образом, в более узком секторе действительности. Но возрастающее значение научно-фантастической литературы в том, что наука и научное мышление все шире охватывают мир, в котором мы живем. Ефремов высказал предположение, что «бытовой» и научно-фантастический потоки художественной литературы когда-то сольются. Предпосылку он видит в более глубоком и всеобщем проникновении научного сознания в художественно-практические мышление.[17]
Но пока что научная фантастика не аналогична будущему синтез; художественного и научного познания. Ее художественная система двойственна, в ней используются два различных ряда образов: конкретный — и отвлеченный, эмоциональный — и интеллектуальный. Но взывает она (в отличие от ненаучной фантастики которая опирается на сказочно-поэтическую условность) все-таки преимущественно ко второму, рационалистичному (или, может быть, интеллектуальному). Она как бы учитывает, что в эмоциональность современного человека интенсивнейше вторгается рационализм научного мироотношения. Выверка чувств разумом переходит в рефлекс, и есть основание полагать, что эта тенденция — надолго, ибо она — и следствие, и условие нормального взаимоотношения человека с усложняющейся цивилизацией. Вот почему до «физиков» лучше доходит не только научный смысл, но и специфичная «лирика» интеллектуализма, которую «лирики по профессии» хотели бы видеть в научной фантастике помимо фантастических идей.
В «Туманности Андромеды» есть характерное словосочетание «вектор дружбы». Это не словесная дань «физикам», а одна из идей романа. В коммунистическом мире, когда семья перестанет быть экономиической ячейкой и производственные связи тоже не всегда будут надолго объединять людей (перемена профессии, постоянные перемещения), узы тесной личной дружбы должны уравновесить растворение индивида в человечестве. Вектор дружбы, таким образом, — не столько личная радиосвязь, сколько тесная духовная близость. Слово, казалось бы, ведущее к математике (вектор — точно определенная и строго направленная величина), в контексте романа символизирует двуединость коллективизма при коммунизме: всеобщность братства и ценность индивидуального человека. И эта диалектика закодирована в соединении научного термина с эмоциональным общечеловеческим понятием. Стилистика образа восходит к фантастическим идеям романа.
Зависимость бытового ряда образов от фантастической идеи отмечал еще Уэллс. Говоря, что художественные «подробности надо брать из повседневной действительности»,[18] он подчеркивал, что затем следует сохранять «самую строгую верность фантастической посылке», ибо всякая лишняя выдумка, выходящая за пределы фантастической посылки, «придает целому оттенок глупого сочинительства»[19]. А так как возможность черпать готовые детали из живой действительности у фантаста ограничена, он формирует фантастические детали, точно так же как и фантастические идеи, — по принципу экстраполяции. Исходная идея замысла обрастает таким образом художественной плотью как бы из самой себя — подобно тому, как считанные молекулы генов развертываются в запрограммированный в них организм.
Если невыдуманные, взятые из жизни детали нет надобности обосновывать, то для чисто фантастических главным обоснованием служит сама логика вымысла. Если бытовой образ жизнеподобен, научно-фантастический, так сказать, наукообразен. И чем дальше по цепочке домысла, тем слабее краски, взятые непосредственно из жизни. Научно-фантастический образ по своей природе не может быть доведен до того уровня детализации, которого желалось бы по невольной аналогии с реалистической литературой. Вот почему образы реалистического романа о науке, тоже насыщенные понятиями и суждениями, всегда богаче индивидуальным. Вот в каком смысле научно-фантастическая идея преобладает над поэтикой, непосредственно формой образа.
Соотношение идейно-эстетического и поэтического начала в разных видах искусства различно. Гротеск, например, тоже бедней конкретными деталями, чем бытовой образ, и в этом его специфика, а не порок. Но гротеск в сатире более традиционен. Художественная же система научной фантастики молода.
В восприятии научно- фантастической книги есть нечто от чтения научных трудов. Литературное качество последних «могло бы подорвать интерес к научным достижениям, — заметил как-то Уэллс, — если бы жажда знания не держала все время в напряжении человеческую мысль»[20]. Фантастика к тому же имеет еще и установку на красивые научные идеи. Как никакой другой род искусства она обращает нас к эстетической стороне знания. А сам фантастический домысел не только смысловая, но и эстетическая «доводка» научной идеи. Фантастическая трансформация эстетически возвышает научный тезис.
Существующие определения научной фантастики стремятся выявить ее специфику внутри литературного ряда. Вот наиболее приемлемое, по нашему мнению, определение из книги Г.Гуревича «Карта страны фантазий»: «Назовем фантастикой литературу… где существенную роль играют фантастические образы… Научной будем считать ту фантастику, где необыкновенное создается материальными силами: природой или человеком с помощью науки и техники. Фантастику, где необыкновенное создается сверхъестественными силами, будем называть ненаучной фантазией»[21].
Здесь учтено великое разнообразие современной фантастики. На помещенной в книге шутливой карте отмечены сопредельные жанры: ненаучная фантастика, Страна приключений, Берег сказки, научно-популярная литература, роман об ученых, социально-философский и сатирический романы. Тем не менее установление этих в самом деле кровных литературных связей имеет мало смысла, если не учитывать особого в каждом случае эстетического отношения видов и жанров к действительности.
Разве «бытовой» реализм тоже сплошь и рядом не касается необыкновенного? (Дело только в том. что необыкновенное — другого рода). И разве он меньше, чем научная фантастика, свободен от той же научной оценки действительности? (Однако область действительности у них разная, а поэтому и угол зрения на нее другой). Разве в научной фантастике критерий научности не прилагается тоже опосредствованно — через художественную условность? И разве этот критерий исторически не изменяяется: то, что вчера было «сверхъестественным», разве не получает сегодня рационального объяснения? Глиняный Голем, которого оживил клочок пергамента с кабалистическими письменами, — не похож ли он на современного робота, приводимого в действие программой на перфокарте?
Научный прогноз устаревает и теряет новизну необыкновенного и все-таки может сохранить очарование вложенной в него оригинальной мысли. Многие чудесные свойства жюль-верновского «Наутилуса» давно воплощены в современных подводных кораблях, но могучая мечта об освоении океана по сей день будит наше воображение. Крылья Икара наивно были скреплены воском, но ведь на них воспарила мечта о безграничной свободе человека в воздушном просторе. Т.е. прогноз даже может быть ненаучным в средствах — и все же очень прозорливо намечать цель. В этом смысле романы Верна имеют гораздо больше сходства с древней поэтической легендой, чем с эпопеей какого-нибудь Фантомаса, хотя тот и оснащен самоновейшей «научной» бутафорией.