Вечером, когда я возвращался домой, мне было достаточно заметить на затененном балконе четвертого этажа моего соседа Лакоста, поджидающего возвращения своей жены, чтобы вновь оказаться в засаде смятенного и восхитительного чувства ожидания. Вот уже несколько часов, как я перестал страдать от скрытой ревности, так долго поддерживаемой отсутствием Ирэн. Я искал в себе привычную муку. И не находил ее. Я испугался. Выйдя из круга моих привычек, пусть и причинявших мне страдания, я растерялся: земля уходила у меня из-под ног. Еще бы чуть-чуть, и я позавидовал бы несчастьям моего соседа. Заметив Лакоста на балконе, я на мгновенье закрыл глаза, чтобы испытать вместе с ним взлеты и падения надежды. Три, четыре прохожих – а среди них был и я – одним лишь цоканьем своих каблуков по тротуару заставляли сердце Лакоста биться быстрее. Четырежды за одну минуту менялось настроение моего соседа, переходя от ярости к нежности, он и сам уже не знал, хочет ли он скорого возвращения жены или ее длительного, из ряда вон выходящего опоздания. Его жена возвращалась поздно. Ее возвращение означало начало ссор, которые я слышал сквозь стены спальни. Лакост, по крайней мере, хоть ждал кого-то.
Я поднялся к себе. Вышел на балкон и послушал, с расстояния в несколько месяцев, последние отголоски ожидания, моего ожидания в тот или иной вечер, когда Ирэн обещала прийти и заняться со мной любовью. Я вновь увидел ее силуэт, появившийся из-за угла. Она шла быстро, прижимая к груди сумку. Она запыхалась. И сказала мне: «Ты знаешь, еще бы чуть-чуть, и мне не удалось бы прийти». И мы вместе порадовались, что этого «чуть-чуть» удалось избежать.
Я стоял на балконе, на этой испачканной уличной пылью сторожевой вышке, и мне открывался вид на несбывшиеся надежды. В один из первых июльских вечеров, проведя довольно много времени в воспоминаниях об Ирэн, я вновь поехал в Сен-Клу. Это неизбежно должно было случиться. Я больше не мог ссылаться на верность Ирэн в качестве оправдания. Внезапно возникающая мысль о возможности безотлагательно получить удовольствие вызывает удивление. Удовольствие одновременно новое и старое, новое и проверенное. От удовольствия, к которому я направлялся, мне все же было немного не по себе. Это был еще один довод в пользу того, чтобы его удовлетворить. Я был разочарован. Какая же другая женщина в такой ситуации могла подойти мне лучше, чем Марина? Фригидная женщина – вот что отодвигало мои амбиции на задний план, туда, где их желала видеть моя горечь. Это притворное смирение имело и другой мотив, столь же лживый: Марина была струйкой дыма над крышей. Я изображал возвращение блудного сына. По мере моего приближения к цели сквозь эти две лжи начинала проступать правда. Мое приближение, так же как и двухмесячное добровольное отсутствие, усиливало сохранившееся во мне желание к Марине. Я перестал понимать, что побудило меня к отсутствию.
Какое-то время я покрутился между домами квартала. Последний флигель справа в глубине аллеи или последний слева? Я не знал, какой прием меня ожидает. Наконец я узнал дверь, провинциальную дверку, снабженную дверным молотком в форме маленькой качающейся руки, держащей стальной шар. Я коснулся этой холодной и подвижной руки. Она показалась мне дружелюбной. Словно Марина уже простила мне долгое отсутствие.
Я постучал, и то, на что надеялся, пришло ко мне. Без удивления я увидел, как приоткрылись створки маленького окошка над дверью. Услышал голос Марины:
– А! Это вы. Сейчас открою.
Она появилась за дверью в ночной рубашке в цветочек, в хлопчатобумажной ночной рубашке, сохранявшей еще тепло постели. Она подставила мне свое горячее помятое сном лицо и наивное тело под рубашкой, которое, казалось, очутилось здесь просто потому, что не могло находиться где-то в другом месте, но это было тело свободное, не догадывающееся о собственной прелести, открытое для любого желающего.
Марина не будет ни о чем спрашивать. Она не станет выпытывать, почему я так долго отсутствовал. Я поцеловал ее у двери, а мои руки, скользнув в вырез рубашки, сжали ее плечи, мои губы искали ее жаркий рот. Я захлопнул дверь за своей спиной. Она отстранилась.
– Иди сюда. Разувайся. Хочешь чаю, бульона?
Я снял туфли. Я уже и забыл, что здесь нужно надевать фетровые тапочки, чтобы не испачкать паркет. У меня был подарок для Марины, флакончик духов, купленный – увы! – для Ирэн, который мне так и не представилась возможность ей вручить. В тапочках и с подарком в руке я был похож на королевского посла у султана Константинополя. Мы с Мариной были представителями важных персон, не более того. Я был послом того, кто любил Ирэн, а Марина получала для Ирэн подарки.
Она поблагодарила меня. Как она красива, нежна, тонка. Как прелестно она благодарила. Она поднималась по лестнице передо мной. Я шел за ней, мое желание вцепилось ей в бедра. За нами никого не было. Поднимаясь по лестнице, я себя не видел. В тот момент моя личность пыталась сконцентрироваться. Мои душа и тело слились воедино. Когда речь идет об удовольствии, звать никого не приходится: все уже здесь.
Взрыв наслаждения разбросал меня в разные стороны. Я находился в постели Марины, которая, пользуясь моим безоружным состоянием, обращалась со мной, как с плюшевым медведем. Я ласкал ее грудь, но в то же время обводил комнату глазами, расшифровывал названия книг на полках и морщил нос, глядя на гравюры в рамках. Другая же часть меня – надменная и к тому же торопившаяся уйти – потихоньку, на цыпочках спустилась с лестницы и надевала туфли. А самая передовая – уже вернулась домой. К ней я скоро и собирался присоединиться.
– Ты уходишь?
– Поздно.
– Ты вернешься?
– Ну конечно вернусь.
Я возвратился в Париж. Проехал по тем кварталам, где прежде часто бывал с Ирэн. Я узнавал перекрестки, на которых мы прощались друг с другом до следующего вечера, и эти воспоминания о временных расставаниях усугубляли ощущение непоправимого отсутствия. Следовало бы, вопреки правилу, прощаться всегда в одном и том же месте, тем самым ограничивая арену расставаний. Однако человек редко по-настоящему задумывается о будущем.
Мне хотелось возвращаться к Марине каждый вечер просто потому, что за сегодняшним днем наступает завтрашний и изо дня в день иллюзия возрождается. И еще потому, что, несмотря ни на что, радости, которые мы не испытывали вместе, нас объединяли. Один давал, другой получал. Марина, будучи безучастной в моменты близости, воспринимала наслаждение через меня и любила его так, что я видел в ее лице – наверное, более чистом, чем когда-либо, – то отображение самого себя, которое мужчина обычно пытается найти в лицах женщин.
Марина жила одна, изо дня в день рассчитывая только на собственные силы. Она любила свой дом, подобно тому как осажденный отряд любит свою крепость. Живя одна, она должна была укрыться, спрятаться в нем. Она, разумеется, защищалась от одиночества, развешивая тут и там гравюры, расставляя на камине в кухне разные горшочки: соль, перец, пряности, купленные ею в магазине Призюник. По утрам, если я оказывался рядом, то видел, как она, встав пораньше и надев на голову платок, то и дело смахивает перьевой метелочкой невидимую пыль. Затем она прерывала работу, оборачивалась ко мне. Метелка падала на пол и оставалась лежать – такая смешная, с рукояткой, как у плетки, и разукрашенная, словно индейский вождь. Марина расслаблялась рядом со мной. Она выпускала из рук все, что прежде прижимала к себе, ища защиты. Мебель, вышитые скатерти, гравюры переставали быть броней и вновь становились предметами комфорта или удовольствия. Марина отдавала их мне, как, впрочем, и свое тело.
– Как тебе кажется, будет лучше поставить буфет точно в середине панно или чуть правее, а рядом – стул?
На подобный вопрос мне нельзя было отвечать неопределенно. Мое мнение, должно быть, имело силу закона. Именно этого ожидала Марина. Я поддерживал эту игру больше с показной, чем с истинной убежденностью. И все же в некоторые вечера мне начинало казаться, что здесь я у себя дома и что я окружен предметами, спокойно стоящими на тех местах, что указал им я. Я ездил в Сен-Клу почти каждый вечер.