Но наибольшее веселье царило вокруг одной группы мужчин в нелепейшем военном обмундировании, словно составленном из обносков, купленных на толкучем рынке или подобранных где-нибудь на свалке, куда выбрасывали свое тряпье и французские и английские солдаты. Отдельные части этого обмундирования, должно быть, помнили еще осаду Луисберга, а все наименее старомодное по покрою относилось ко временам победы генерала Вулфа и, верно, тогда же было обращено в лохмотья вражескими пулями, саблями и штыками. Один из этих доблестных воинов, худой, нескладный верзила, размахивавший ржавой саблей невероятной длины, должен был изображать не кого иного, как генерала Джорджа Вашингтона; прочие такие же чучела разыгрывали роли других полководцев американской армии: Гейтса, Ли, Путнэма, Скайлера, Уорда и Хита. Между мятежными генералами и главнокомандующим английском армией тут же состоялись переговоры в ироикомическом духе, вызвавшие дружный хохот присутствующих, причем громче всех смеялись местные лоялисты.
Только один из гостей, державшийся в стороне, смотрел на эти кривлянья сурово и в то же время презрительно, сдвинув брови и горько усмехаясь. Это был человек преклонных лет, некогда занимавший в колониях высокое положение и пользовавшийся доброй славой, а в молодости отличавшийся и боевыми подвигами. Многие удивлялись тому, что полковник Джолиф, убежденный виг хоть годы и не позволяли ему теперь принимать деятельное участие в борьбе, остался в Бостоне во время осады, и в особенности тому, что он открыто показывается в резиденции сэра Уильяма Хоу. Но как бы то ни было, он туда пришел вместе с хорошенькой внучкой, повисшей у него на руке, и средь общего шума и ликования его суровая старческая фигура казалась наиболее точно выдержанным образом этого маскарада, настолько полно она олицетворяла подлинный дух его родины. Некоторые из гостей утверждали, будто от пуританской угрюмости полковника Джолифа на все кругом ложится черная тень, но это ничуть не мешало общему веселью, становившемуся все более бурным, подобно тому как светильня — зловещее сравнение! — вспыхивает все ярче перед тем как догореть.
Спустя полчаса после того, как на Старой Южной церкви пробило одиннадцать, среди гостей распространился слух о том, что готовится новое представление или зрелище, которое послужит достойным завершением этого блистательного праздника.
— Какую еще забаву вы для нас приберегли, ваше превосходительство? — спросил преподобный Мэдер Байлз, чье пресвитерианское благочестие не помешало ему присутствовать на празднике. — Право, сэр, я и так уж смеялся больше, чем приличествует моему сану, слушая бесподобные речи, которыми вы обмениваетесь с этим мятежным генералом в отрепьях. Еще один такой приступ веселья, и мне придется снять с себя знаки духовного звания.
— Отнюдь нет, мой добрый доктор Байлз, — отвечал сэр Уильям Хоу. — Если б веселый нрав считался пороком, не бывать бы вам никогда доктором богословия. Что же до нового развлечения, которое нам будто бы предстоит, я о нем знаю не больше вас, если не меньше. В самом деле, доктор, уж не вы ли подбили своих чопорных земляков разыграть перед нами какую-то занимательную маскарадную сцену?
— Быть может, — не без лукавства вставила внучки полковника Джолифа, задетая за живое всеми этими на смешками по адресу Новой Англии, — быть может, мы увидим шествие аллегорических фигур: Победу с трофеями Лексингтона и Банкер-хилла; Изобилие с переполненным рогом — символ избытка и благополучия, царящего ныне в нашем городе; Славу с венком, предназначенным украсить чело вашего превосходительства.
Сэр Уильям любезно улыбнулся этим словам, на которые, несомненно, ответил бы самым грозным взглядом, если бы над губами, произнесшими их, чернели усы. Впрочем, в это мгновение произошло нечто, избавившее его от необходимости отпарировать насмешку. Снаружи вдруг раздались звуки музыки, словно целый военный оркестр расположился на улице под окнами; однако то, что он играл, не было ни веселым, ни праздничным и нисколько не подходило к случаю, а скорее напоминало медленный траурный марш. Барабаны звучали приглушенно, а трубы, казалось, изливали протяжную жалобу, которая сразу заставила умолкнуть шумное веселье собравшихся, одним внушая изумление, а другим ужас. Многие подумали, что, верно, это хоронят какую-нибудь выдающуюся личность и погребальная процессия остановилась перед замком, а может быть, в зал вот-вот внесут обитый бархатом и пышно разукрашенный гроб с телом усопшего. Сэр Уильям Хоу с минуту прислушивался, затем строгим голосом подозвал к себе капельмейстера оркестра, который в течение всего вечера оживлял праздник легкой и радостной музыкой. Капельмейстер был тамбур-мажором одного из английских полков.
— Дайтон, — обратился к нему генерал, — что еще за шутки? Прикажите своим людям прекратить эту похоронную музыку, иначе, клянусь честью, они у меня и впрямь загрустят! Немедленно прекратить — слышите!
— Помилуйте, ваше превосходительство, — ответил тамбур-мажор, становясь из румяного мертвенно-бледным, — я тут ни при чем! Все мои музыканты здесь, со мной, да и вряд ли среди них найдется хотя бы один, кто мог бы сыграть этот марш без нот. Я слышал его всего один раз — во время погребения покойного короля, его величества Георга Второго.
— Понятно, понятно! — сказал сэр Уильям Хоу, к которому вернулось его привычное хладнокровие. — Это, верно, вступление к какой-то маскарадной затее. Не будем вмешиваться.
Тут в парадном зале вдруг обнаружилась новая фигура, хотя откуда она появилась, этого не мог бы сказать никто из участников пестрого маскарада, заполнивших комнаты. Это был мужчина, одетый в старомодный костюм из черной шерстяной материи и всем своим видом напоминавший мажордома или дворецкого какого-нибудь английского вельможи или богатого помещика. Не говоря ни слова, он проследовал к наружным дверям и, распахнув их настежь, встал сбоку, лицом к парадной лестнице, словно ожидая выхода какой-то важной особы. Тотчас же музыка на улице зазвучала еще громче, протяжным, горестным призывом. Взоры сэра Уильяма Хоу и его гостей обратились к лестнице, и вот на верхней ее площадке показались несколько фигур, направлявшихся к выходу. Впереди шел человек с суровым, мрачным лицом, в шляпе с высокой тульей, надетой поверх черной ермолки, в темном плаще и ботфортах, доходивших почти до бедер. В правой руке у него была шпага, в левой — Библия; кроме того, он локтем прижимал к себе свернутое знамя, все продырявленное и в лохмотьях, в котором, однако, можно было узнать знамя Англии. За ним следовал другой, обличья не столь строгого, хоть и исполненный достоинства, в черном атласном камзоле, штанах в обтяжку и в мантии тисненого, бархата; широкий гофрированный воротник подпирал его бороду, в руке он держал скатанный в трубку манускрипт. Третьим был молодой человек, сразу приковывавший внимание своей характерной наружностью и манерами; у него был лоб мыслителя, а в сосредоточенном взгляде вспыхивал порой восторженный огонь; как и его спутники, он был одет в платье старинного покроя, а на воротнике у него виднелось кровавое пятно. За этими тремя шли еще трое или четверо, все, судя по их осанке, — люди, облеченные властью и высокопоставленные, державшиеся так, как если бы они привыкли к любопытству толпы. Зрители, теснившиеся в дверях парадного зала, решили, что все эти лица спускались вниз, чтобы примкнуть к таинственному погребальному кортежу, остановившемуся перед замком; этому, однако, противоречило выражение торжества, с которым они взмахивали руками, перед тем как переступить порог и скрыться из виду.