Андрей говорил, а сам крутил головой, не видит ли кто, что он разговаривает с отцом.
— Мотри-ка, напужал, чиленок! — засмеялся отец. — Прям трясучкой трясусь. Ай-яй-яй! Ухватистые вы ребята! Только и умеете тремуситься да болтать… Чаво смухордился, беги и скажи этому охламону — я в хоронючки с ним играть не собираюсь!
— Мотри, дядь Игнат, я как лучше хотел. Твое дело! — Андрей легко перемахнул через сумет, провалился в снег, чуть не зачерпнул в валенки и выбрался на тропинку.
Анохины смотрели ему вслед.
— Затевают что-то, — пробормотал Егор, чувствуя возникающее беспокойство. — Можа, лучше уехать?
— Пущай! Народ решил, не я… Пущай сами дрожать! Не буду я в хоронючки со всякой шелупенью играть. Пужать они меня вздумали!
Вечером ужинали при лучине. Пахло щами, свежим хлебом. Вся семья за столом. Каждый на своем законном месте. Только рядом со снохой место брата пустует, как будет пустовать место Егора, когда он вернется на фронт. Не успели опростать чашку со щами, как дверь в сенях громыхнула, решительные и тревожные шаги затопотали, застукали. Распахнулась дверь в избу, впустив клубы серого морозного воздуха, и из мрака сеней первым шагнул через порог плотный, в подпоясанном белом полушубке и белой шапке командир заградительного отряда Пудяков. За ним — Мишка Чиркунов и двое в шинелях: милиционер и волостной военком. Вошли гурьбой. Тесно стало в комнате.
— Хлеб да соль, хозяева! — Пудяков снял рукавицу, потер свои темные от мороза широкие выступающие скулы. — Извиняйте, что прервали… За тобой мы, Игнат Лексейч. Народ баламутишь. Контрреволюцией занимаешься… Негоже так, негоже…
— И добром сдай тетрадочку! — строго приказал Мишка Чиркунов.
Он изменился за эти три дня. Стал чем-то походить на Маркелина, играющего роль вельможи. Может быть, взглядом. Решительнее стал, суровее.
— Все равно разыщем, отдай, — попросил Пудяков.
Мать окаменела с приоткрытым ртом, с испуганными побелевшими глазами.
Отец неторопливо вылез из-за стола, разгладил рукой бороду, распушил.
— Китрадку я сдам. Разыщете, верно… — смиренно пробормотал он.
— Ты всегда мужиком умным слыл, — без иронии сказал Пудяков. Он был родом из волостного села и давно знал отца.
— Сдать-то сдам, тока право за собой оставлю правду искать. До Москвы дойду, а узнаю, имеете вы право народу рот затыкать. — Отец вынул тетрадь из-под подушки. — Этот приговор мир вынес, трудовые крестьяне. Триста тридцать душ свой голос подали, а вы их за горло берете… Кабы сами не задохнулись от всевластья…
— Давай, давай, агитируй, — выхватил тетрадку Мишка. — Мы сами кого хошь сагитируем. Собирайся! Поедем!
— Куда жа на ночь-то, родименькие мои! — запричитала мать, вскакивая с лавки с мокрыми глазами. — Да в мороз такой!
— Глань! — прикрикнул строго отец. — Охолони!
— Игнаша! Чаво они с тобой исделають?
— Сядь… Вернусь…
— Ничего, теть Глань, — протянул тетрадь Пудякову Мишка, — три года назад моя мать не так выла, когда твой муж меня арестовал, чтоб на германский фронт вернуть, милое ему Временное правительство защищать. Как видишь, живой, не пропал. Вернется и Игнат…
Пудяков раскрыл тетрадь, подошел ближе к столу, к лучине, сощурился, вглядываясь в страницу.
— Тусменно как у вас.
— Када я комиссарил, карасину было хучь купайся в нем. А ваша власть довела, в лампу залить нечего… — съязвил отец.
— Не путались бы под ногами, все б было.
— Плохому танцору все мешает.
— Собирайся давай! Хватит язык чесать, — посуровел, нахмурился Пудяков. — До Заполатово путь неблизкий.
Егор понял, что отца сначала повезут в волость, а потом уж в Борисоглебск. А может, и из волости отпустят. Приговор-то он не отправил.
Но отец из Заполатово не вернулся. Без него о сватовстве думать было нечего. Кончился отпуск у Егора, поехал отмечаться в волость к военкому и узнал, что отца отправили в уезд, в Борисоглебск. Повез его Мишка Чиркунов с двумя красноармейцами. И вестей оттуда пока никаких нет.
Так и не увидел больше отца Егор Анохин. Сражался с Врангелем. В мае тяжело ранен был. Отлежался в больнице, в Тамбове, получил справку в Тамбовском Окружном Эвакуационном пункте, что по случаю тяжелого ранения освобожден от несения военной службы от 10 июня 1920 года по статье № 26 Литер Д, и вернулся в Масловку. И только тогда узнал, что Мишка Чиркун убил отца по дороге в Борисоглебск, якобы при попытке к бегству.
7. Спасенные от Великой скорби
Они не будут уже ни алкать, ни жаждать.
В камере прохладно. Егор Игнатьевич начал зябнуть. Он отодвинулся от холодной шершавой стены, выкрашенной в грязно-зеленый цвет, вытянул из-под себя пальто, укрылся им, скукожился на голых досках нар и снова стал думать о Масловке, о Настеньке, о Мишке Чиркуне.
…На Петров день утром Егор сидел у порога избы на большом сером камне, глубоко вросшем в землю и отшлифованном ногами. Камень издавна служил ступенькой при входе в сени. Сидел Егор, ждал из церкви братьев с матерью и снохой, слушал перезвон колоколов. Его тянуло в церковь, тянуло просто нестерпимо. Там теперь многолюдно, поют, там Настенька. Очень хочется увидеть ее, хотя несколько часов назад расстались они, распрощались, как только засветилось небо на востоке, занялась ранняя утренняя летняя заря. Хочется в церковь Егору, но нельзя, член партии. Получил билет на фронте. И обязан теперь бороться с опиумом для народа. Одним ухом слушает колокола, а другое чутко выставил в открытую дверь сеней: не проснулся ли, не плачет двухмесячный племянник, не нужно ли его качать. Племянник, названный по деду — Игнатом, спокойный будто, но бывает раскричится ночью — то сноха, то мать попеременно качают его в люльке, трясут на руках, агукают до самого утра. И все три брата перебрались спать в ригу. Николай, старший, в семье за хозяина. Отрастил бороду, встает, чуть свет забрезжит, поднимает братьев. И ложится рано, едва отужинают на улице, на траве, в сумерках. Стал он неожиданно для Егора малоразговорчивым, неторопливым, стал покрикивать изредка на жену, на мать, на Ванятку. В общем, во всем стал походить на отца. Но Егором не решался командовать, понукать, заставлять делать то или это. Егор жил в семье как бы особняком, на правах выздоравливающего, хотя он уже и прихрамывать перестал, и шов на животе затянулся, превратился в розовый рубец.
Николай вернулся с гражданской набожным. Каждое воскресенье шел в церковь, чинный, причесанный, с ровным пробором посреди головы. Круглая, густая, но короткая борода топорщилась на щеках и подбородке. Шел он по деревне чуть впереди семейства. Мать в темном старушечьем платье, в темном платке, со смиренным лицом; Любаша, круглолицая толстушка, после родов она быстро поправилась, пополнела, щеки у нее округлились, стали похожи цветом на зреющую вишню, шествовала важно, весь вид ее говорил, что она довольна собой, мужем, свекровью, всей своей жизнью, что ей доставляет удовольствие шагать по праздничной деревне в чистом платье, в новом цветастом платочке, который подарил ей муж, нравится смотреть, как чинно кланяется степенный муж встречным мужикам, говоря: — Доброе здоровийчко, Антон Степаныч! С праздничком, Трофим Ильич! — а особенно нравится, что пожилые мужики, отвечая, уважительно величают ее молодого мужа по батюшке, кланяются: — С праздничком и тебя, Миколай Игнатич!
Некоторые мужики со скрываемой усмешкой спрашивают:
— Миколай Игнатич, что же вы неполным семейством-то? Брательник-то где? Егор?
— А-а! — машет рукой Николай и говорит о брате, как о пропащем. — Что с него взять? Коммуняка! — Но говорит добродушно, словно верит, что болезнь брата недолгая, выздоровеет.
— Ты и сам за них кровь лил, — напоминают Николаю, что он три года почти был в Красной Армии.
— Лил, а как же, — соглашается Николай. — А твой сын не лил разве?