В то время отовсюду, с афиш, со страниц газет и журналов смотрела Лола Доль. Она стала законодательницей моды и олицетворением современной красоты. И Аврора, увидев ее как-то на экране, расплакалась о своей жизни, которая была разбита, не успев начаться, о своем одиночестве и непреодолимом страхе перед мужчинами. Глядя на Лолу, красивую, сильную, которой было все к лицу, она понимала, как много ей не хватает. А ведь они были очень похожи. Выходя из кинотеатра, Аврора решила, что никогда больше не пойдет ее смотреть. И сдержала слово. А потом — жизнь есть жизнь — имя Лолы мало-помалу исчезло с экранов, а имя Авроры, наоборот, стало появляться, конечно, в сравнении с актрисой, скромно, но регулярно, в документальных фильмах.
Она была женщиной, нежной и верной, это мужчина, с которым не вышло совета да любви, заставил ее жить вприпрыжку на одной ноге.
Много лет не могла она разделаться с этой историей, изо всех сил стараясь быть независимой женщиной, потому что он хотел, чтобы она стала такой. Она много работала, моталась на съемки документальных фильмов о животных по всему свету, бывала в разных странах и не видела между ними разницы. Там у нее не было телефона, дверного звонка, почтового ящика. А она изнывала в ожидании звонка, письма, трезвона за дверью. Чиновник никогда не звонил ей, писал редко, раз в год, было даже время — раз в два года, короткое письмецо. Он просил прислать фотографии. Аврора носила его письма с собой в сумочке и лукавила с теми, кто фотографировал ее в те годы. Из-за объектива она смотрела на своего бывшего мужа, улыбаясь счастливой улыбкой Лолы Доль. Однажды, купив у букинистов на набережной старый номер «Синемонда», она вырезала фотографию восходящей звезды, мечты дальнобойщиков, и послала ему с наилучшими пожеланиями. Он ответил ей в письме: почему ты такая злая?
Лола подошла к стене, на которой были развешаны фотографии. Это Великий Оракул, — подсказала Бабетта, думая, что Лола его не узнает. Но портрет Великого Оракула красовался во всех университетах, где побывала Лола. Вирджиния Вульф[27] и Великий Оракул — странная пара, как бы говорившая, что здесь живут в мире литературы и держат планку высоко. Но в кухне у Глории Великий Оракул соседствовал с ней, Лолой, и это свою фотографию она не могла узнать. Не то кадр из какого-то фильма, не то снимок, только она не помнила, что за фотограф ее снимал.
Только приблизительно — по жестким чертам, по сжатым губам — она могла сказать, когда это было. Лет десять назад, может быть, побольше, во всяком случае, в то время она уже ушла в театр — значит, все пятнадцать лет назад, когда она играла в «Кукольном доме»[28]. Кино отвернулось от нее, но свой провал она представила в ином свете: ей-де самой хочется более высокого искусства. Играть предстояло на норвежском языке, в родном театре.
Благодаря этой истории ее агенту удалось пробить несколько статеек в прессе, не на первых полосах, но все-таки, и даже — это уж он вымолил — фотографию, ту самую, что висела на стене: чтобы все увидели перемену в ней, ее новую, посвященную служению подлинному искусству, жизнь. Она была готова отслужить торжественную ибсеновскую мессу, которой ее родители каждый год открывали сезон. Их ждала благодарная публика — контингент посвященных, знавших партитуру наизусть, чьи аплодисменты предваряли лучшие сцены и возобновлялись после них.
Партнером Лолы был отец; он старел в роли мужа, но от спектакля к спектаклю так незаметно, что зрителям актер, вжившийся в образ, нравился все больше. Мать, которую заменила Лола, все так привыкли видеть в этой роли, что она стала ИХ Норой. На Лолу косились: слава звезды мирового класса отлучила ее от того, что стало культом для ее страны и ее семьи. Лолу сравнивали с матерью, и сравнение было не в ее пользу. Для актрисы, которая уступила ей роль скрепя сердце, недоумевающее молчание публики на первых представлениях было бальзамом на раны и помогло смириться со вторжением в ее владения — именно так она воспринимала происходящее.
Семья не принимала больше Лолу в свое лоно, и театр не стал для нее домом. Осуждающие взгляды родителей с одной стороны, враждебно настроенная публика с другой — ей некуда было деваться, и она выходила на сцену, как на заклание. Вечер за вечером она забывала текст, путалась в роли, тщетно надеясь на ободряющий взгляд, на спасительную соломинку брошенной реплики, которая заполнила бы повисшую паузу, когда никак не вспоминалось слово на языке, ставшем ей чужим. А им было все равно — пусть мандражирует, запинается, заикается, сбивается, бьется раненой голубкой в предсмертных содроганиях. Театр взирал на агонию кино.