Она стала всего бояться. Не решалась выйти из дома. Смотрела на мир сквозь стекло — по утрам в кухонное окно, по вечерам в экран телевизора. Гладила мужские рубашки, а за покупками посылала сестренку. Она не умела выбирать на глаз, спросить стеснялась, боялась, что ей недодадут сдачу, пересчитывала деньги только дома и всякий раз убеждалась, даже если это было не так, что ее облапошили. Обокрали меня, говорила она со слезами на глазах и плакала еще пуще, когда Бабетта, взявшись пересчитать сама, находила затерявшуюся монетку. Когда не стало сестренки, а потом умерла и бабушка, ей пришлось ездить в автобусе одной. Она выходила загодя и подолгу ждала, в косынке, завязанной под подбородком, с зажатым в руке кошельком, повторяя про себя номер калитки, номер участка, номер могилы, записанные шариковой ручкой на ладони.
— Я сознаю, до какой степени я еврейка, — сказала Бабетта, глядя на Глорию, — никакая не француженка и даже не черноногая[34]. Еврейка, самая настоящая еврейка.
— Тогда ты понимаешь, почему я чувствую себя африканкой, — ответила Глория неожиданно миролюбиво.
После того как Глория с Бабеттой поднялись в ванную, Лола Доль так и сидела неподвижно на табурете, спрятав лицо в ладони, точно не хотела видеть умиравшую в коробке крысу. Руки у нее были морщинистые, кожа увядшая, и Аврора вдруг поняла, что эта женщина, которой лет ненамного больше, чем ей, — уже старуха.
Когда-то тетя Мими подчеркивала свой преклонный возраст прической в стиле императрицы и горжеткой из фиолетового бархата, но с тех пор никто, насколько могла заметить Аврора, старостью не щеголял, а все знакомые женщины взяли привычку откладывать ее на следующее десятилетие: стареть было не принято. Пенсия, как нечто неприличное, заставала шестидесятилетних бодрячков на середине жизненного пути в расцвете физических и духовных сил. Никто не жаловался на старость. Говорили о щадящем режиме, о пониженном тонусе, о необходимости отдыха, в крайнем случае о хронической болезни и боролись с дальнозоркостью, разумеется, ранней, с помощью глазной гимнастики. Нигде, куда ни глянь, старости места не было. Наоборот, Авроре казалось — наверно, оттого, что она менялась сама, — будто мир вокруг молодеет, и как было не порадоваться за людей, когда они держатся такими молодцами!
За время ее дружбы с Лейлой только на Вертушке заметно сказывались годы, которые, как говорят, у собак умножаются на четыре. Она очень растолстела и семенила рядом с хозяйкой, волоча по земле огромное брюхо, упакованное в красную попонку. Глаза синеватыми шариками выпирали из орбит.
— До чего же я к ней привязалась, — говорила Лейла, слизывая сливки с «капуччино», чтобы добраться до кофе. — Если б я ее теперь покупала, мне за эти деньги пришлось бы десяток клиентов обслужить, не меньше.
Аврора не совсем понимала, что она имеет в виду: собака ли с годами выросла в цене или сама Лейла стала ниже котироваться в своей профессии.
— Я уезжаю в Америку, — сообщила она, — в Мидлвэй.
— Я видела сериал про него, — вспомнила Лейла. — «Девушки из Мидлвэя» или что-то в этом роде…
Лейла перенесла на собаку свой страх перед старостью. Ее беспокоила расплывающаяся фигура Вертушки, пожелтевшие зубы и особенно седеющая мордочка — белой она стала очень быстро. Лейла покрасила собаке мордочку, и шерсть вокруг пасти была такой огненно-рыжей, что казалось, Вертушка изрыгает пламя. Чтобы притушить этот слишком яркий мазок, хозяйка выкрасила и клок шерсти между ушами: ну просто красавица моя девочка! Она объясняла Авроре, что Вертушка — создание уникальное, благодаря смешанной крови: ведь породистую собаку всегда можно заменить точно такой же, а вот сочетание, из которого получилась Вертушка, воспроизвести невозможно.
34
Так пренебрежительно называли во Франции репатриантов — французов, уехавших из Алжира после провозглашения независимости.