— Я не хотела говорить при тех двоих, но я сейчас даже не знаю куда ехать, никто меня не ждет, планов никаких. У меня нет ни мужа, ни детей, ни работы, ни денег, ни дома, ни даже своей страны. Я самый одинокий человек на свете. — Она отстучала дробью по стеклу: самый одинокий человек на свете..
— Оставайся, — сказала Аврора и вдруг заметила, что говорит ей «ты», а раньше никак не получалось. — Я, может быть, тоже останусь, — добавила она, — если Зоопарк меня пригласит.
— А у тебя кто-то есть?
— Не знаю, можно ли сказать о нем «кто-то».
Сначала он ей не понравился. Такой внушительный за своим письменным столом, он дал ей понять, что она помешала, и заставил выслушать длинную нравоучительную речь, отработанную на школьниках, которым предстояло посетить обезьянник. Он выдумал резиновую дверь, на которой были изображены фигуры гориллы, орангутана и шимпанзе. Таким образом входящий человек запечатлевал свой силуэт среди прочих человекообразных: поменьше гориллы, довольно похожий на орангутана, а если это был ребенок — как раз по мерке шимпанзе. Мы так мало от них отличаемся, сказал Хранитель Зоопарка. И с вызовом посмотрел ей в глаза: мы одной породы.
Решетки он упразднил. Обезьяны — у каждой было имя, родословная и биография — жили за стеклом, и никто не имел права трогать их, кроме приставленных к ним служителей. Аврора подумала, что обезьяний удел очень изменился со времен ее детства, с той поры, когда мама принесла ей Лапочку, чью мать, пойманную охотниками, убили в деревне. Какая-то женщина выкармливала ее грудью. Потом Аврора видела, как женщины и новорожденных поросят держали у груди, не давали им погибнуть, чтобы откормить и съесть. Сколько световых лет отделяло их от Хранителя Зоопарка, но ведь его бы не шокировала женщина, человеческая самка, дающая грудь обезьяне, скорее возмутило бы, что нужда заставляет эту женщину съесть вскормленного ею детеныша. Аврорина мама спасла Лапочку, выменяв ее на то, чем была и она: килограмм мяса.
А в тот день она даже увидеть их не могла: у обезьян был учет, и пускали к ним только научных сотрудников. Он показал ей лежавшие на столе личные дела обезьян, потом нехотя позвонил справиться, нельзя ли в перерыве увидеть Мейбл — это маленькая девочка, мы получили ее из Атланты, из тамошнего зоопарка. Аврора сказала: что вы, я не хотела мешать; почему собственно она думала, что здесь может повториться то чудо, которое произошло с ней в детстве, когда она впервые взяла Лапочку на руки? Воспоминание о Лапочке пережило все остальные. Даже мама забылась на его фоне. И в этом кабинете оно вдруг стало до того живым, что она не хотела видеть ни Мейбл, ни других шимпанзе, чтобы сохранить это утраченное и вновь обретенное ощущение надутого животика под черной шерстью, узких, длиннющих ручек, крошечной маски, похожей на лепесток розы: Лапочка была бесподобна.
Хранитель понял, что она вот-вот уйдет, и ему стало неловко. Если бы Аврора осталась на несколько недель, он включил бы ее как писателя в программу «Язык для шимпанзе». Но ей завтра уезжать. Вы связаны обязательствами? — спросил он. Нет, ответила она. Так в чем же дело? — он встал, взял шляпу. Шляпа у него была полотняная, бежевая, вместо ленты — хвост леопарда. Ну как, спрашивается, принимать всерьез человека, который украшает шляпу леопардовым хвостом и расхаживает по своему Зоопарку этаким ряженым Индианой Джонсом? Я сам вам все покажу, сказал он, придержав перед ней дверь.
— Гого-дель-соль, солнечное горлышко, — определила она, остановившись перед клеткой, где сновали обезьяны попроще, которых выставляли на обозрение публики без табличек.
— Как, вы это знаете! — восхитился он. Да, она знала это, и еще баба-де-моса, салив-де-де-муазелъ, слова, вкусные, как конфетки, кисло-сладкие, как фрукты. — А эти? — спросил он, показав на маленьких, не выше тридцати сантиметров обезьянок с рыжими кисточками на ушах. — Кажется, золоторукие уистити? — Нет, — возразил он, это мармозетки, — он произнес слово на французский манер. Аврора не знала такого названия обезьян, ей всегда казалось, что это устаревшее слово обозначало в просторечии малышей.