Окно стояло открытым, с улицы доносился гомон спекулянтов, все представлялось таким мирным, что она чуть было не сказала: «Наступил мир, войне конец. Можешь больше не бояться». Но вовремя опомнилась: сказать это сейчас — значит испортить настроение ему и себе. Ей потребовалось много времени, чтобы решиться открыть ему правду, и она подумала: пора точно определить день признания. Ускорю доставку бумаги на два дня, стало быть, остается всего три, и я подарю их себе. Так мы оба будем с подарками. А если она на что-то решалась, то непременно это делала.
6
Однако на следующий день Лена Брюкер увидела в газете фотографии. Фотографии, от которых у нее вмиг пропал аппетит, хотя она ничего не ела утром, фотографии, от которых у нее словно помутилось сознание и она ушла домой, фотографии, заставившие ее задать себе вопрос: о чем она думала все эти годы и что видела или, точнее, о чем она не думала и чего не хотела видеть? Это были фотографии, которые в то время видели многие, большинство, можно даже сказать, все немцы. Фотографии из концлагерей, освобожденных союзниками. Дахау, Бухенвальд, Берген-Бельзен. Вагоны, набитые живыми мертвецами, скелетами, обтянутыми кожей. На одной фотографии был изображен взятый в плен эсэсовский караул, мужчины и женщины, которые грузили в вагоны эти скелеты. Некоторые эсэсовцы-мужчины для такой работы даже засучили рукава, чтобы было сподручнее укладывать тела. Заключенные в полосатых одеждах, еще живые, но уже умиравшие, сидели, нет, они лежали тут же, безразличные ко всему, что происходило вокруг них.
Когда она пришла домой, Бремер спросил: «Тебе плохо?» И она рассказала ему, но представила все так, будто услышала о фотографиях в городе, однако, пока она говорила, это показалось ей ложью, грязной ложью, которой она вымаралась, поскольку сказала, что якобы только слышала о лагерях, в которых убивали людей, и убивали систематически, десятками тысяч, сотнями тысяч, некоторые утверждают, будто миллионами.
«Слухи», — произнес Бремер.
Но ведь она не могла сказать, что видела это собственными глазами. Видела фотографии в газете. Капитан сегодня впервые не разговаривал с ней, не поздоровался, даже не посмотрел на нее и не предложил сигарету. Она накрыла для него стол, специально для него поставила на стол пасхальные колокольчики. Но он ничего не сказал, ничего, только помотал головой и скрылся в своем кабинете, захлопнув за собой дверь, которая обычно стояла открытой настежь.
«Людей, евреев, — рассказывала она Бремеру, едва сдерживая себя, чтобы не вспылить, — травили газом, а потом сжигали. Происходили невообразимые вещи. Должно быть, это были фабрики смерти».
«Сказки, — сказал Бремер, — все ерунда. Вражеская пропаганда. Кто заинтересован в распространении таких слухов? Русские». А потом спросил такое, что вывело Лену из себя.
Фрау Брюкер опустила вязанье на колени и смотрела мимо меня, покачивая головой.
«С Бреслау сняли осаду?» — спросил он.
Да-а, это был первый и единственный раз, когда она накричала на него: «Нет! Город в полном дерьме! И уже давно. Повержен в прах! Понимаешь?! Нет ни-че-го! Все кончено! Гауляйтер Хандке удрал. Порядочная свинья, как и доктор Фрёлих, только этот — маленькая свинья. Все свиньи. Все, кто носит эту униформу, — свиньи. И ты вместе с твоей дурацкой игрой в войну. Война окончилась. Все, конец. Понимаешь? Конец. Уже давно. С войной покончено. Поминай как звали. Тю-тю. Мы проиграли ее. Слава Богу».
— Он стоял, уставясь на меня, как бы это сказать, не в ужасе, даже не вопросительно, нет, просто тупо. Тут я взяла свой дождевик и ушла. Я бежала по разрушенным улицам, долго бежала, так мне лучше думается. Когда-то это был прекрасный город, а теперь он лежал в развалинах, засыпанный мусором и пеплом, и я подумала: что ж, по праву, а потом мне пришла в голову другая мысль: быть может, эта история с евреями все-таки вражеская пропаганда? И не совсем соответствует истине? Фотографии тоже можно подделать. Нет, не то. Там были горы трупов, огромные ямы, полные трупов, изуродованные, иссохшие тела, и лежали они как попало, ноги рядом с головами, бритые головы, глазные впадины, черепа. Не хочется верить в это. Но потом я вспомнила о евреях, которых знала. Они исчезли. Одни до войны, другие, в основном пожилые, во время войны.
Я подумала о фрау Левинсон. Это случилось однажды утром сорок второго года. Гросноймаркт. Там находился фонд для благотворительных целей имени Йозефа Герца-Леви. Приют для престарелых нуждающихся евреев.
Лена Брюкер как раз шла в продовольственное ведомство и увидела рядом с приютом два военных грузовика. Старые люди с сумками и маленькими фибровыми чемоданчиками стояли в очереди, и их запихивали в грузовики. Она увидела среди них фрау Левинсон, вдову бывшего владельца мелочной лавки Левинсона. Один эсэсовец взял у нее чемодан, и чьи-то руки в перчатках втащили ее в кузов грузовика. Фрау Левинсон помахала ей, уже стоя в грузовике, так машут, когда уезжают очень далеко, но тайком. В ту пору фрау Левинсон было семьдесят шесть, она всегда носила маленькую черную бархатную шляпку. Лена Брюкер тоже махнула ей в ответ, украдкой, потом, по дороге на работу, ей стало стыдно за это. Конечно, ее интересовало, куда повезли этих людей. Все считали, что куда-то на восток, в концентрационный лагерь. Там они и пропадали. Восток был далеко. Большое жизненное пространство, вот что означал восток. Был еще один железнодорожник, кочегар по фамилии Ленгсфельд, так его еще раньше увезли на буксире вверх по Эльбе. Он жил на Брюдерштрассе и в самом начале войны был призван на службу в железнодорожные войска. Однажды Лена Брюкер встретила его на улице, тогда-то он и рассказал ей, что ежедневно на восток отправляются товарняки, битком набитые людьми. Из вагонов не доносилось ни звука. Иногда, когда поезда останавливались на сортировочных станциях, можно было увидеть руки, высовывавшиеся из вентиляционных люков вагонов для перевозки скота. Руки просили хлеба и воды. А потом… А что — «потом»? А потом на этих дорогах находили башмаки и вставные челюсти. Челюсти? Да. Но почему? Не знаю, сказал кочегар. Они выбрасывают из вагонов челюсти, пока едут. Зачем? Не знаю, ответил кочегар.
Дождь перестал, и Лена направилась домой. Она хотела поговорить с Бремером. Надо было попытаться объяснить ему, как все получилось.
Она отперла входную дверь. В коридоре его не оказалось, она не увидела его, мягкого, ласкового, и за кухонным столом его не было, рассвирепевшего, не нашла она его ни в гостиной, ни в спальне. Она бросилась к чулану. Не оказалось его и там. В шкафу не хватало серого костюма ее мужа. Вместо него висел тщательно вычищенный щеткой его мундир, с этим смешным значком конника. Она посмотрела, не оставил ли он где-нибудь записку, письмо, хоть несколько слов. Ничего.
Странно, но ее мучило вовсе не то, что он ушел, просто теперь она не сможет объяснить ему, почему она скрыла от него известие о капитуляции. В самом начале разговора она сказала бы ему, что не сделала ничего плохого своим умолчанием. Ведь все равно нельзя было уйти сразу, даже теперь при проверке документов его могла арестовать военная полиция, поскольку ему пришлось бы предъявить свою увольнительную. Он же сам себя уволил. С другой стороны, в сером костюме он не будет так бросаться в глаза. Высокие нацистские чины обычно предпочитали рядиться в крестьянскую одежду или мундиры низших по званию. И тут же подумала, что ему не придется высылать этот костюм.
— По крайней мере, — сказала фрау Брюкер, — в тот момент эта мысль принесла мне облегчение. Он не в долг взял этот костюм, а обменял.
А какую историю он сочинит для своей жены, ей было все равно. Потому что эту историю, его, их историю, он никому не мог поведать, ведь она не походила на те военные истории, которые в ту пору рассказывали везде. Она не была предназначена для ушей завсегдатаев разных кафе.
Эту историю могу поведать только я.
Собственно, в ней нет героев.
Она прошлась по кухне, увидела окурки, которые он высыпал в мусорное ведро. Посуду он вымыл и убрал. Раковина была вычищена. В коридоре лежала аккуратно сложенная плащ-палатка, под которой она укрылась в тот вечер от дождя.