Загадочный человек остановился у Быкова в горнице, вызывал к себе мужиков и, как потом краем уха поймал Шурка из разговоров отца с матерью, все допытывался, куда подевался Горев, что он народу говорил. Мужики будто бы клялись и божились, что никакого Горева знать не знают, не видывали; может, и приезжал - прорва питерщиков на праздник понаехало, и болтать они мастера, хвастун на хвастуне, только народу неинтересно, да и некогда болтовней заниматься: сенокос. Устин Павлыч, рассказывал отец, ахал да за голову хватался, слушая такое вранье. "Креста на вас нет, мужички! шептал он в сенях. - Наблудили - и хвост поджали... Нет чтобы их благородию по-доброму, по-хорошему рассказать, покаяться". Никита Аладьин увел Быкова на крыльцо, о чем беседовал - неизвестно, только вдруг отшибло память у лавочника, стал он жаловаться, что в тихвинскую переложил изрядно браги за ворот, ничего толком не помнит. А в горнице кричал и топал приезжий на мужиков, но они уперлись на своем. Отец говорил, что хоть он и не любит Горева, но тоже ничего про него не сказал. Так ни с чем приезжий и полез обратно в тарантас, зацепился колесиком за железину (это Шурка сам видел) и сердито дрыгал-звенел ногой, пока стражники догадались кинуться помочь ему.
После этого мужики перестали вспоминать Горева. А если кто и заговаривал, обрывали:
- Помалкивай... Правда - далеко, кривда - под боком.
- Воистину. Держи язык на веревочке.
- Верно... Да ведь, как говорится, под лежачий камень вода не течет.
- Э! В половодье и камни ворочаются.
Они на что-то стали надеяться, мужики. Теперь это было заметно. Словно Шуркина мамка в каждом мужике одержала верх.
Может быть, и у него, у Шурки, не так плохи дела с колечком, как кажется. Пускай самоварного золота перстенек, со стекляшкой вместо драгоценного камня, пускай цена ему - четвертак пара. Но колечко выручало Шурку не раз (ого, как выручало!) - значит, есть в нем что-то волшебное. Помалкивай, как мужики, и надейся, и все будет хорошо.
Каждый вечер, посадив братика на закорки, Шурка бегает в поле встречать отца и мать.
Еще издали его настороженное ухо ловит редкий, отличительный от других звон знакомого бубенца. Точно далеко-далеко благовестят в церкви ко всенощной, ударяя в маленький глуховатый колокол.
От Гремца, из-под горы, в густом багрянце заката, тучей выплывает лохматый воз сена. Он растет на глазах, заслоняет на мгновение низкое солнце. Огненно-рыжий, с ослепительной прозеленью венец вспыхивает на растрепанной макушке громадного воза. Появляются дуга с бубенцом, белесая кивающая морда Лютика, вровень с ней - картуз отца, розоватые грабли на плече матери. Шурка бросается навстречу, оглашая поле радостным криком. Ванятка начинает плакать, завидев мать. Она берет его на руки, а Шурка без слов, умоляюще задирая голову, трется около отца.
- Ну, полезай... держись за ужище, - говорит отец, подсаживая Шурку на воз. - Да смотри не упади!
- Не упаду, тятенька, нет... Я сам, сам!
Он хватается обеими руками за тугую толстую веревку, которая настоящим ужом ползет через весь воз, впивается пальцами босых ног в податливую, душистую, щекочущую гору и, осыпая сено, карабкается к небу.
Вот он и на возу, как на облаке, лежит, запыхавшись, на животе и, вдыхая мяту, горечь и сласть волглой травы, плывет куда-то, тихо покачиваясь. Ничего нет над ним и вокруг него, кроме неба. Оно по-прежнему недосягаемо высокое, золотисто-голубое и бесконечное. Края воза обрываются, как в бездну, и оттого кружится немного голова, приятно щемит сердце, и руки не выпускают ужища. Но если приподняться на локти, обман и страх исчезают, небо, отодвигаясь, как бы расступается. Видно поле до самой Волги, ярко раскрашенное щедрым маляром - летом. Каждая полоска, точно палисад, цветет весело. А в озимом поле расстилается, докуда хватает глаз, вызолоченное солнцем ржаное море. Внизу глухо брякает бубенцом Лютик, поскрипывают колеса, мать невнятно и ласково говорит что-то Ванятке. Сизая струйка дыма отцовской папиросы, не добравшись до Шурки, тает в воздухе. Под телом образуется удобная ямка; Шурка лежит в ней, как в гнездышке.
В селе, гулко пересчитав бревна на мосту, воз ныряет под крышу цветущих лип.
- Голову береги, Санька! - кричит мать.
Шурка сжимается в комочек в своем гнездышке. На возу становится темно. Шуршат ветви, обдирая сено, царапают, метут и хлещут веником по спине. И снова светло и радостно проглядывает вечернее небо, вырастают по сторонам избы, огороды, мерцает перед глазами зеленым огоньком былинка, а на краю воза на остро торчащем дидельнике висит сорванный и проткнутый насквозь липовый, в тонких жилках листок.
И мнится Шурке - плыть и плыть ему без конца на возу, покачиваясь, как в зыбке. Так и простоят на веки вечные жаркие, долгие, в грозах и солнце, деньки красного, доброго лета. Всегда будут спеть-наливаться в огородах малина и яблоки, чернеть бездонной глубиной Баруздин омут, шелушиться горячая коричневая кожа на теле, постоянно и ненасытно будет пахнуть гуменник медовым вареньем...
Глава XXX
ПРИКОВАН К ПОСТЕЛИ
Лазанье по огородам и великие пиршества не прошли даром: Шурка заболел животом. Схватывало так, что он корчился и ревел.
К вечеру начался жар, и расстроенная мать, отпустив под горячую руку пару подзатыльников, натерла его уксусом, накормила черничным киселем и уложила в постель с собой. Отец сердитый ушел спать в чулан.
Ночью Шурка говорил не дело, плакал и утром не мог поднять головы с подушки. Мать разрывалась на части, помогая отцу в поле и на гумне, нянчась с Ваняткой и ухаживая за Шуркой. Она сварила ему яйцо всмятку, сбегала в лавку и купила полфунта кренделей, даже черемухи кружку нащипала.
- Поешь, Санька! Вот я сахарцу истолку, киселек-то посыплю... Сладкий, поешь! - приставала она. И, поправляя подушку, одеяло, ворчала: Накупался, негодяй, облопался зеленью, еще кровавый понос захватишь! Что мне теперь делать? Не минешь Ванюшку в поле брать... Господи, да поешь ты хоть крендельков, горе мое!
Но в рот ничего не лезло. Шурка только глядел на заманчивую еду и с обидой думал, что вот когда больной, есть не хочется - насильно кормят, а здоровому небось мамка никогда яичка или манной каши не предложит. Хорошо бы хворать, чтобы живот не болел и есть хотелось. Лежи-полеживай себе, прихотничай - все дадут. Уплетай за обе щеки, в игрушки играй. С братиком не возись, с тобой самим нянчатся, как с маленьким. Можно и покапризничать, и полакомиться, и поспать досыта - все дозволено.
Но, даже маясь животом, хворать было приятно.
Все ухаживали за Шуркой, жалели его. Кот Васька, прибегая с улицы, лизал ему пылающую стриженую голову, мурлыкал, утешая и развлекая своими песенками. Он принес на постель пойманную мышь, и, когда Шурка отказался от такого подарка, Васька сам съел и потом, намывая лапкой довольную, хитрую морду, долго рассказывал на своем кошачьем языке, какая это была вкусная мышка и зря Шурка не попробовал. Ванятка ползал около кровати и скулил, что не может забраться к няньке, приласкаться, потормошить, побаловаться. Мать, когда бывала в избе, поминутно подходила к Шурке, приятно надоедая упрашиваниями. Она и уговаривала, и просила, и кричала, а прохладные, мягкие, тревожные руки ее неустанно делали свое дело: укрывали, поправляли, кормили; и если ничего этого не требовалось, все равно руки искали какого-нибудь дела. Даже отец, перестав сердиться, подсаживался иногда на кровать, курил и разговаривал с Шуркой.
А как хорошо было спать возле матери, уткнувшись носом в подушку, подобрав удобно колени; проснуться среди ночи, чуть пошевелиться и почувствовать осторожное, ласковое прикосновение бессонных материнских рук, ощутить на щеке легкое, теплое дыхание, услышать шепот, такой же, как дыхание, тихий и легкий: