Выбрать главу

А я говорю ему то, что не скажу никогда вслух:

«Иван Михайлович, поймите — мне надо съездить в деревню. Я ведь какой человек? Почти никакой. Просто живу — и все. Да вот еще болею. Писал стихи — поэт из меня не получился. Работаю — и не люблю свою работу. Ну, представьте, что это за работа. По многу часов подряд сидишь и принимаешь сводки погоды — бесконечные столбцы цифр. Пищит зуммер, трещит эфир. Рядом говорят далекие станции, и вдруг выплывает джаз, заиграет голосом иностранная девица… А тут цифры. И я не понимаю толком, что обозначают они. Ну, давление воздуха, сила ветра, температура… В этом синоптики разбираются. Я робот. Я фильтр. Я промежуточный аппарат между приемником и синоптиком. Надо быть почти неживым, чтобы долго-долго быть радистом службы погоды. Находятся, конечно, такие, работают. У нас один есть, старый, по фамилии Князев: всю жизнь цифры пишет, от обода наушников поперек лысины борозда образовалась, как рубец после ранения. А я не могу. Вот теперь операцию делать — страшную, невыносимую. А зачем? Чтобы после цифры писать? Может, лучше так их писать — пока хватит жизни? Зачем вам, хорошему человеку, тратить на меня силу, для чего спасать? Вот вы опять кому-то отказываете — нет мест. Может быть, его-то и надо спасти?.. Он после книгу нужную напишет, машину изобретет или умным руководителем станет, без которых нам тоже жить нельзя… Так вот, Иван Михайлович, я все о том же: мне надо съездить в деревню. Вдруг она, моя земля, которая представляется мне теперь, как увиденная в смутном сне, всколыхнет мою душу (ведь все — в душе, в духе, доставшемся нам от родичей) — и я пойму, зачем родился на свет. Каждый зачем-то приходит на свет! И вытерплю операцию, и после пойду учиться — на инженера, врача или геолога… Стану нужным, полезным. А сейчас мне ничего не хочется. Есть чувство — где-то внутри, глубоко, как робкая капелька тепла, что могу, что-то могу, — но веры нет. Вам ясно, Иван Михайлович? Теперь вы меня отпустите и, может быть, без няни?»

— Все, извините, жалуйтесь… — Сухломин понемногу отдаляет трубку от уха, и голос в ней усиливается, будто женщина бежит по проводам и вот-вот прямо из трубки выпрыгнет в кабинет. — Хорошо, рад буду… Рад буду, говорю! Рад!.. Сам бы сбежал, да не пускают. — Он бросает на рычаг трубку, минуту слушает, как замирает растревоженное нутро аппарата, поворачивается ко мне. Смотрит, припоминая, о чем мы толковали, говорит:

— Настаиваешь? — Тронул Антониду, словно пробуждая (она и в самом деле низко опустила голову). — Через три дня, не раньше. Пусть собьет температуру. После вези. Расходы за его счет. — И опять мне: — Не пить, не приставать к женщинам, не рыдать на могиле предков. Все вредно. — Погрозил пальцем возле моего носа (запахло табаком и йодом). — Знаю вас…

Я поспешно кивнул.

— Можете идти.

В коридоре остановил сестру Антониду, спросил:

— Тоня, почему вы не отказались? Нехорошо как-то…

— Что? У меня же мама в Благовещенске, заодно повидаю. Забыл — мы земляки! — Она хохотнула, дохнув мне в самое лицо, и побежала к лестнице. Ее каблуки застучали по бетонным ступеням. Я подождал — они стихли на третьем этаже, — пошел к стеклянной двери вестибюля, за которой было зелено и бело.

Под соснами черные тени, льдисто-прохладно. Песок скрипит, как первый снег, а от реки и в самом деле пахнет снегом: в верховьях горы покрылись снегом, и вода, остудившись там, несет этот холод по всей реке. Но было тепло, еще тепло. Многие, кто не боялся плевритов и простуд, ходили в пиджаках и кофтах. Садились на солнце, дышали. Воздух сухой, стоялый, почти по-зимнему чистый, был таким же необходимым питанием, как столовская еда четыре раза в день.

Больные играли в шахматы, пинг-понг, домино, кое-где за кустами слышалось: «Туз… Валет… Шестерка… Очко!» Старые спорили о политике, молодые, из очень больных, читали книги о войне, те, что порезвее, заговаривали с девушками. Две старушки вязали чулки: одна — серый, другая — синий.

Лейтенанта Вани не было видно (едва ли сидит он сейчас в палате!), не обнаружил я и Грету. Ушли куда-нибудь? Наверное. А как же грузинчик? Его тоже нет на аллеях. Втроем?.. Интересно бы их увидеть. Вот еще любовный треугольник! Где-нибудь выпили портвейна из черной бутылки — 0,75, и Грета поет им «Голубку».

В конце узкой, упирающейся в песчаный бугор аллеи сидел на кособокой скамейке Семей Ступак и с кем-то «крупно» разговаривал, выкидывая то вперед, то вбок свою единственную и потому необыкновенно длинную руку. Перед ним, на такой же искривившейся от старости скамейке, восседали два моложавых, при галстуках, аккуратных человека, вероятно, из ответственных служащих.