Выбрать главу

А это кто?.. Идет прямо сквозь стекла окна… Кто-то знакомый, — худой, сутулый, желтолицый. И лысый… Да это же Князев, радист, мой сменщик на обсерватории! Поперек лысины вмятина от обода наушников — мета долголетней работы. Нелюдимый вообще человек, всегда нервный — из-за больной печени, а тут еще работать пришлось за меня… Провожал — аж губы тряслись от презрения ко мне. Сейчас он мне выложит свои самые «хорошие» слова, и на губах желчная слюна закипит… Вошел, даже стекла не дзинькнули, как тень просочился… Но что это?.. Он, кажется, улыбается? Да, и во все лицо. Никогда не видел, чтобы он улыбался. И весело так, будто навсегда вылечил свою печень… Чуть задумался: говорить, на верное, хочет. Вот, заговорил:

«Ты, это самое… Лечись. Я ничего, я понимаю… Не сомневайся».

И опять улыбается. И я ему улыбаюсь, и хочу дотянуться до его руки, пожать изо всей силы. Хочу сказать: «Спасибо! Вы хороший в душе человек! Я вернусь — сто раз за вас отдежурю. И весной помогу вам посадить огород — чтобы на всю вашу семью картошки хватило…» Тянусь к нему рукой и вижу: улыбаясь, он понемногу отдаляется, теряет очертания, а вот уже за окном — лишь белеет его лысина — и растворяется в свете, белизне снега и воздуха.

Появился — исчез. Удивительно! Но почему-то я не удивляюсь. Появился — будто так и надо; исчез — ничуть не жалко. Главное — легко, так легко и беззаботно, что кажется: та, прежняя жизнь, приснилась мне в плохом сне, а эта, теперешняя, и есть настоящая, заслуженная мной перед самим богом, в которого сейчас хочется верить.

Становится все чище, возвышеннее. Я не чувствую своего тела. И уже верю, что если захочу — вызову, оживлю любое воспоминание, приглашу к себе любого человека — живого или мертвого, — смогу жить наяву и во сне. Да, сон… Вот сейчас я испытаю свою силу… «Пусть придет она — та, что снилась мне, с глотком вина… Пусть…» Я замираю, жду. Ее еще нет, но я уже чувствую: она приближается. Там, у стены, плотнее, сгущается воздух; еще минута — и он оформится, превратится в нее. Она приблизится ко мне — прозрачная, в газовых одеждах, — и я наконец расспрошу ее: зачем она являлась во сне, обещала носить в себе мою каверну? Я жду, устаю ждать, у меня туманится сознание. Ну, скорее!.. Ты не можешь высвободиться из тьмы? Ты же умела это, легко умела… Я слышу ее голос… Почему-то она говорит голосом Антониды:

— Спи. Пора спать. После приду.

Я послушно погружаюсь в беспамятную, возносящую к небесам легкость.

Меня грубо толкают в бок, в плечо. Мне наносят удар, от которого прерывается сердце и горячая чернота скапливается под черепом. Я просыпаюсь, мельком думаю: «Боль… прошли два часа…», но тут же перестаю верить этому. Нет, не может быть!.. Кто-то ударил меня. Сейчас он еще… И, пугаясь, я начинаю стонать, зову, не слыша своего голоса. Боль рвет меня и частями разбрасывает по полу, по стенам, швыряет в окно, и я висну окровавленными клочьями на колючих ветках сосен… Красно, черно все вокруг от моей крови. Она залила меня, и я тону в ней. Помогите!.. Она зальет и вас, люди!.. Это не боль — это смерть, казнь, ад черный и горячий… Я нащупываю колокольчик на тумбочке, треплю его изо всей силы, но не слышу звучания. Не поломался ли он?.. Или радуется беде?.. Я бросаю его об пол — ага, дзинькнул! — и замираю на подушках, стараясь собрать, соединить свои окровавленные куски, слепить из них себя — целого, обтекаемого, безболевого человека. Я напрягаюсь, тружусь, пот обливает меня всего. Под головой мокреет подушка. Нет, я не выдержу, не удержу себя. Мне нужно помочь…

Кто-то входит. Я чувствую тревогу, поспешность вошедшего.

— Миленький, тебе плохо? Я сейчас…

Антонида? Кажется, не она… Другая сестра. Она вышла. Она побежала в сестерскую. Скорее! Ну скорее! Прошу… Я уже больше не могу… Вот считаю: раз, два, три… Три, три… У меня запекается кровь, обугливается… Она идет, вошла… Тяну к ней руку… Ну скорее, пожалуйста!..

Укол — острый, холодный.

Вот уже оживает, теплеет, настраивается сердце. Веселеет сердце. От него толчками нежного тепла расходится радость и облегчение. Я медленно возрождаюсь, все мои части соединяются вокруг сердечного тепла, теряют боль, становятся целым, обтекаемым, легковоздушным телом.

Я прошу, вымаливаю у Антониды добавочные уколы. Мне теперь полагается один укол на четыре часа. Надо терпеть, ждать, мучиться, — укол для сна. Но я не хочу, не могу ждать, терпеть. Зачем? Ведь стоит получить укол, ничтожный, маленький, — и станет хорошо. Я буду никому не в тягость — ни себе, ни другим. Мне стыдно: я уже могу перемучивать боль, и это знает Антонида, — но я вру, что мне очень, очень тяжело. Говорю ей, что каждый раз, после укола, я вижу ее во сне, — она там необыкновенная, добрая и самая красивая, — и ту, во сне, я люблю больше этой, которая сердится, молчит, уговаривает. Ей никогда не было больно, она не понимает, что такое боль. Она, как машина: приказано — сделано. Но я чувствовал ее неполную защищенность передо мной (отчего — тоже не знал) и все больше наглел и куражился. Стыд у меня был теперь каким-то маленьким, неболезненным; и я не очень смутился, когда Антонида, вконец расстроенная мной, всхлипнув, сказала: «Уйду. Попрошусь и уйду из операционного… Не могу дальше так». Я вспомнил, что в санатории ее считают самой строгой сестрой, что, пожалуй, она и… Однако тут же успокоил себя: «Не уйдет!» И Антонида не уходила, будто она мать, а я ее самый противный и самый любимый ребенок.