Выбрать главу

Евсюков вспомнил, что забыл умыться на речке. И часто стал забывать. А поначалу, с весны, раза по три в день умывался, хохотал на весь распадок, брызгаясь водой; ему казалось тогда, что откуда-то (из леса или из самого воздуха) на него смотрит Люда и тоже смеется.

Наполнил доверху чайник, палил в кастрюлю воды и сразу засыпал в нее сушеный картофель — пусть размокает. Подумав, бросил туда же сушеной свеклы и моркови. Луком и мясом-тушенкой решил заправить, когда вскипит вода. А пока можно поваляться на кровати, почитать «Крокодил», настенный календарь, который так и не приколотили к стене, или подумать о чем-нибудь. Ну, допустим, о женщинах. Нет, сначала о доме. Все равно с чего ни начни, после на них остановишься. А дом есть дом — это не две тысячи над уровнем моря.

Значит, обстановка такая. Отец умер, когда Евсюков служил в армии. Простуженный был человек — десять последних лет лесничил и брагой опился, отравила она его. Мать переехала к родне в деревню, а с ней четверо — братишка и три сестры. Надо бы к ним после демобилизации ехать, помочь старухе, а тут Нютка со своим судебным процессом. Рыбный флот, север — другое дело: заработок, вращение среди людей. И попал бы Евсюков на Тихий океан — здоровье у него серьезное, — но подвернулся представитель гидрометслужбы, культурный с виду человечек. На вербовочном пункте дернул Евсюкова за рукав бушлата, поманил во двор. Живо описал обстановочку: сначала курсы метеорологов, после — на выгодную точку. Оплата твердая, расходов в лесу никаких, работенка — больше спишь и жирок наращиваешь… И тишина тебе, и спокойствие тебе, и капиталец сколачивается, и опять же спишь…

Евсюков очнулся, вскочил. Было ровно десять часов — время наблюдения за погодой. Чайник свистел паром, в кастрюле бунтовал суп — аж крышка подпрыгивала. Но к печке не подошел — сразу на метеорологическую площадку, чтобы успеть выйти в эфир.

Туман все еще плыл со стороны моря, сделавшись гуще, мокрее; в нем утонули черные зубчатые крыши гор, заглохла, онемела тайга. Вязкое шуршание мороси наполняло воздух от земли до неба. Мгла, сырость, мгла. И кажется — под ногами тоже скользкий мшистый туман.

Обошел беленые будки на столбиках, с лестницами, сунул в каждую голову, снял показания приборов. Записал: давление воздуха — 800, скорость ветра — 5 м/сек, температура — 10 градусов. Морось, туман. Направление ветра определил, смочив палец слюной и подняв руку над головой (флюгер поскрипывал вверху на столбе, промелькивая темным пятном, и невозможно было различить его положение).

Включил радиостанцию, протрусив в аппаратную мимо печки, чадившей сбежавшим супом, связался с Хабаровском. После спросил у дежурившего там радиста, не появился ли отпускник Константин Петрович с метеопункта «Люда». Радист ответил, что не знает такого и выбил «ец» — конец связи. Побродив по эфиру, наткнулся на тихий далекий джаз, прибавил громкости, чтобы слышно было на весь дом.

Картошка, морковь и свекла перепрели, в кастрюле булькала красноватая жижа, похожая на бурячное пойло, — мать когда-то готовила такую еду поросенку. Окна запотели от пара, и запах дурманил преснотой. Евсюкову подумалось даже: «Плесну за порог!», но, сглотнув слюну, он открыл банку с тушенкой, вывалил мясо в кастрюлю, бросил туда же горсть сушеного лука.

«Эх, в Медыни уже картошечка молоденькая, лучок зеленый. Грибки тоже на подходе…»

Пора бы уже Константину Петровичу прибыть, совесть надо иметь. Вторую неделю сверх нормы прихватывает. Может, женился? Нахрапистый человек, испорченный своей жизнью… Евсюков ясно представляет себе Константина Петровича. Руки у него короткие, крючковатые, работают мелко, будто суетятся, и все возле себя; а если и оторвутся чуть в сторону — достать с вешалки шапку или папиросу позаимствовать, — тут же пугливо метнутся назад и забегают, как диковатые зверьки, по пиджаку, заглядывая в карманы, проверяя все ли там в порядке; и лицо Константин Петрович ощупывает ими так, словно боится, что может недосчитаться глаз, носа или вдруг обнаружить незаконных четыре уха. За столом старший товарищ ведет себя тоже не очень прилично: берет побольше кусок мяса, пожирнее маслит свою кашу; раз заметил Евсюков — он ел в кладовке сало-шпик. А сам худой, нервный и на одну ногу хромает — говорит, что в заключении, когда лес рубили, сосной отдавило.

Евсюков размачивает в супе сухари, хлебает. Ничего, есть можно — все-таки пища, питание. Без нее нельзя. Пропадешь совсем на этой высоте. Конечно, бабам, той же Люде, легче здесь было: блинчики состряпают, пирожки, шуры-муры; варенье из ягод здешних — морошки, голубики — варили, орехами кедровыми запасались. А мужику не жизнь. Муку в кладовке мыши жрут, бумагу на концентратах в клочья раздирают — как ни прячь. У Люды кошка была. Куда она делась: подохла, тоскуя о хозяйке, или в тайгу сбежала? Надо кошку заказать. Может, Константин Петрович прихватит, записывал себе в блокнот, «номер 39 — кошка», чтобы не забыть.