— Едва ли.
— Это вы просто догадываетесь. А я обдумал. Смотрел на деревья, зверей, насекомых… Правильно, не может. Всегда будет потребности свои удовлетворять. Другое дело — обкорнать себя насколько духу хватит. Поубавить суету. Чтобы для души минуту-другую выкроить.
— Что-то толстовское…
— Не знаю. Я графа давно не читал. А теперь и совсем ничего не читаю, видите — книг никаких не держу. Сам до всего хочу добраться.
Ефрем замолчал, как бы сбившись с мысли, достал из ведерка горсть брусники, бросил в рот; хрустко разжевал, окрасив губы, тряхнул головой, словно взбалтывая ее содержимое.
— Случай был, послушайте. Поймал я в лесу мужичка — лиственницу рубит. Подхожу, а он на меня с топором. Вижу, отчаялся человек, ударит сгоряча-то. И отступить не могу: убежит, спасибо не скажет. Да и лучше ли это для него будет?.. Иду, этак чутко смотрю за ним, думаю: «Неужто мужичок души лишился, озверел?..» И когда вижу — глаза у него прижмурились, как бы утомились, и сырость их замутила, говорю: «Брось!» Он отшвырнул топор, сел на пенек, заплакал. Покурили мы с ним (оказалось, так себе человечек, из приезжих, пропившийся, замотанный); велел я ему потом дорубить лиственницу, сказал: «Будь здоров…» Думал о нем, конечно. Знал: в лес он больше не пойдет. И не видел его в лесу… А совсем недавно вот что стряслось. Поехал я на станцию кое-какой инвентарь получить. Маневровый паровозик туда-сюда дергается, посвистывает. Слышу, люди кричат: «Человека зарезало!» Бегу на крики, смотрю: лежит возле рельса человек в синем комбинезоне. Почему уже, не пойму, но сразу я узнал того своего мужичка. Подошел, медленно так смотрю в лицо. Не скажу, не могу сказать, для чего. Вижу: улыбается мужичок, из последних сил морщит губы, а глаза меркнут, мутнеют, проваливаются в темень…
— Не надо, — попросил я.
— Понимаю. Как же! Но я не для того рассказал, чтобы напугать вас. А чтобы спросить: почему человек, уже помирая, улыбался? Старался лучше выглядеть на людях: вот, мол, отхожу, не огорчайтесь, так уж получилось… Или меня узнал и попрощался?.. Теперь не угадать. Но главное я понял для себя: душа-то в нем была добренькая, и не захотела умереть, вышла к людям улыбкой. А он-то, мужичок, о ней мало думал.
Мне показалось, что я давно уже сплю и во сне слышу эти слова, что мне надо проснуться или глубже уснуть и уже совсем ничего не слышать. Я встал, сходил в сени, выпил ковш холодной воды.
— Ладно, Колотов, чудак, философ лесной. — Ефрем, поднявшись, следил за мной, уперев кулак в стол и насупившись. — Меня и помешанным считают. Директор дружков привозит, чтобы я потешал. Потешаю. Да не все веселые уезжают.
Я остановился напротив Ефрема, тоже оперся о стол, пересиливая усталость и гадая, что предложит мне хозяин: пить водку, слушать дальше его умозаключения (ведь нечасто ему приходится говорить) или позовет прогуляться до моря по лесной тропе? Ефрем вдруг шагнул ко мне, положил на мое тощее плечо тяжеленную руку и негромко, длинно, как-то исподтишка рассмеялся. Я отшатнулся — это было так неожиданно и напористо, — прочнее утвердил ноги. Ефрем резко оборвал смешок, внятно и серьезно сказал:
— Теперь спать!
Шофер настолько углубился в сон, что ржавый храп его перешел в легкое бульканье и посвистывание, будто он, прикрыв глаза, пел и пел какую-то очень милую для себя песню, и весь расслабился, впав в глубокое забытье от наслаждения. Я привалился к нему спиной, ощутил потный, банный жар его тела, подумал, что не усну совсем. И сразу уснул.
И как бывает при крепком, беспамятном сне, проснулся я резко, словно очнувшись от обморока, и удивился: будто и не спал вовсе, а уже утро.
И такое нестерпимо яркое. В окнах стоял чистый, подсиненный высоким небом свет; стекла еще не просохли, зияли свежими лужицами; ветка ели держала на своей горбинке рыхлую горстку снега, и с каждой иголки свешивалась дрожащая капля, как созревший, из чистого света плод.
Дверь была открыта, и через кухню, из сеней, наплывала тоненькая, прозрачная, удивительно наивная песенка:
Я оглядел комнату. В одном углу стояла кровать за веселенькой ситцевой ширмой, в другом — низенький, самодельный столик с патефоном; две табуретки; наша с шофером постель на полу возле простенка. И больше ничего. Стены были синевато-белы от свежей извести, на них никогда ничего не вешали, не украшали. «Зачем? — подумалось мне. — Ведь в каждом окне пейзаж, да еще бесконечно меняющийся». И оттого, наверное, комната казалась необыкновенно просторной, будто и не комната это, а часть воздуха и света, выгороженные среди леса тонкими стенами: нельзя же совсем без стен!