Выбрать главу

— Не думать! Вам хорошо советовать. А я уже не могу, не в силах больше терпеть! — закричал он врачу и уткнулся головой в подушку.

О, как в ту душную ночь метался Зубов на трясущихся нарах вагона!

Как мучительна была эта боль, да и не боль даже, а невыносимый зуд, покалывания и словно бы укусы, хотя Зубов и понимал, что они не кусаются. Какие тут нужны крепкие нервы и отсутствие воображения, ибо, живое, непрерывно воспламеняющееся, оно стало главным его врагом в ту ночь. Измученный, он забылся коротким сном, но вдруг просыпался от резкого толчка вагона, и снова накатывали на него муки плоти и воображения, и минутами Зубову казалось, что он теряет над собой контроль.

И может быть, он закричал бы или заплакал, если бы почему-то не боялся разбудить храпящий, посапывающий, сладко зевающий во сне вагон.

Да, теперь он мог признаться себе, что подумывал тогда о самоубийстве. Открыть окно или дверь и… броситься под колёса. Сама мысль о возможности самоубийства приносила ему тогда лишь краткое облегчение…

Долго, очень долго длилась та ночь душевной слабости, упадка сил, глубокого отвращения к себе, своему телу.

Но все ночи проходят. А на рассвете Зубов забылся сном. Утром они подъехали к месту назначения. Это был госпиталь где-то подо Ржевом, прямо в лесу, около которого сбилось много санитарных поездов.

Раненых перенесли в вагоны узкоколейки и повезли в глубину леса. Он весь по верхушкам был оплетён маскировочной сеткой. Дорога вела к баракам, полувры-тым в землю, и подземным бункерам, совершенно незаметным с поверхности.

Зубов был ходячим, сам двигался и поэтому быстрее других попал в операционную, тут же потребовав, чтобы с него сняли гипс. Но врачи не торопились. Это ведь целая морока. Никогда в госпиталях не торопятся снять гипс. И тогда Зубов закричал. Он кричал, что будет биться об стену, чтобы расколотить на себе гипсовую рубашку.

Да, он «психанул» тогда, наверно, постыдно «психанул», потому что уже не мог больше терпеть и ждать, и крик его, полный неподдельного страдания, привлёк внимание врачей. Им занялись.

Воспоминания были не из приятных, хотя остроту их уже успело сгладить время. Почему Зубову всё же вспомнилось всё это? Только ли потому, что этот армейский госпиталь, к которому он сейчас подъехал, был скорее похож на санаторий в лесу, чем на те полуврытые в землю бараки, где он лежал на излечении. Или же цель его поездки заставляла думать о себе, оценивать себя и искать в себе нечто такое, что утвердило бы Зубова в принятом решении.

«Смогу ли? — всю дорогу он спрашивал себя. И отвечал себе: — Должен!»

…Он поторопился уехать в дивизию без прощальных церемоний. Только распил военторговские пол-литра с шофёром Колотыркиным, к которому привязался, и жалел, что расстаётся с ним. Колотыркин ни о чём не расспрашивал, два раза коротко вздохнул и просил Зубова взять его в шофёры, поелико будет возможность. Зубов обещал.

Окунев в штабе дивизии пригласил Зубова пожить с ним в одном доме, имеется свободная комната, при этом сказал, улыбаясь:

— Чует моё сердце — мы накануне больших событий. Работёнки будет хватать, пока не возьмём Берлин, а как возьмём, начнутся другие дела. Армия всегда есть армия, а мы её глаза и уши.

— Возможно, — суховато ответил Зубов. Он подозревал, что «сигнал» в политотдел подал именно Окунев. Но никому Зубов не говорил об этом: ни Лизе, ни другим сослуживцам, он не хотел жаловаться на Окунева даже друзьям.

Подчёркнутое и какое-то даже возбуждённое радушие, с каким в дивизии Зубова встретил Окунев, тоже почему-то настораживало. Но ведь прямо же не спросишь — ты или не ты? А то ведь если Окунев подал первый «сигнал», то подаст и второй: майор Зубов-де неправильно воспринимает критику.

Но Окунев неожиданно сам пошёл навстречу своему саморазоблачению. Он заговорил о понижении Зубова в должности.

— Круто очень. Могли бы выговор, строгача на крайний случай, — сказал он с сочувствием, — ну, пообщался с немцами, в следующий раз не будешь.

И Окунев ободряюще подмигнул Зубову.

А Зубов в этот момент подумал, что откуда бы Окуневу знать о содержании разговора в политотделе, не сообщи он сам полковнику Рыжих.

«Он!» — удостоверился в своей догадке Зубов.

Должно быть, внешне Зубов ничем не выдал себя, потому что Окунев всё в том же немного возбуждённом тоне продолжал говорить об обстановке на их участке фронта.

— Есть приказ подготовить тыловую разведпартию, а это тоже симптомчик определённого рода.

Одним словом, он старательно намекал на готовящееся наступление. Настороженной сдержанности Зубова Окунев по-прежнему не замечал или делал вид, что не замечает.

А Зубову вдруг пришла в голову мысль — а не пойти ли ему в эту самую тыловую разведпартию? Попросить об этом генерала. Он, Зубов, знает язык, страну, вполне подготовлен для такой задачи.

Позже он устроил себе допрос с пристрастием. Приступ самолюбия? Поиски исцеления от обиды? Но разве он столь слаб, чтобы поддаться такому искушению слабонервных. Нет. Тогда что же? Просто он хочет послужить своей армии, как солдат под занавес войны, которая принадлежит его поколению и для его поколения второй такой уже не будет.

Кто бы мог поставить под сомнение искренность его помыслов?! Однако такой человек нашёлся, и это был генерал Свиридов.

— Не дури, Зубов, сказал он ему, выслушав по телефону, — если в тебе говорит обиженное самолюбие, то это плохой советчик.

— Уверен, что принесу пользу, вы плохо обо мне думаете, товарищ генерал.

— Плохо бы думал, то вообще не открывал бы с тобой прений, тем более что времени в обрез, сейчас уезжаю в госпиталь вручать раненым награды.

— И всё-таки, — продолжал настаивать Зубов, почувствовав какую-то надежду в нетвёрдой интонации генерала. Его даже не обескуражило и то, что Свиридов просто бросил трубку. Ведь чёрт побери, он действительно окажется очень полезным в тыловой разведпартии.

И Зубов поехал в госпиталь, чтобы ещё раз поговорить с генералом. В хирургическом отделении он нашёл большую палату с широкими окнами, через которые щедро лилось солнце на белые столики, стены, на белый сверкающий линолеум пола. Солнце плясало точёными бликами на эмали кроватных спинок, посуды, тонуло во множестве склянок и пузырьков с разноцветной жидкостью лекарства. В этой палате, где сама весна создавала праздничное настроение, Зубов застал генерала Свиридова, вручавшего награды.

Происходило это по-фронтовому просто, к тому же никакой торжественный ритуал тут и соблюсти было невозможно — большинство награждённых не поднимались с постелей.

Генерал в белом халате, распахнутом на груди, так что виднелась его собственная «выставка» из орденов и медалей и кусочек золотого погона, зачитав у кровати Указ Верховного Совета, наклонялся и сначала крепко целовал награждённого, а потом, сам раскрыв продолговатую коробочку, вынимал оттуда знак, орденское удостоверение.

Генерал снова повторял фамилию, имя и, если награждённый владел правой или левой рукой, вкладывал ему орден в ладонь. При этом он разглядывал орденские документы так сосредоточенно, словно бы получал их сам, и это не ускользало от взглядов раненых. Три-четыре минуты неподдельного душевного внимания, люди настраивались на волну торжественнопраздничного настроения, не тушевались перед генералом и разговаривали с ним, как со старшим товарищем.

Зубов заметил, как у иных быстро увлажнялись глаза, кто-то от обилия чувств всплакнул, на засопевшего носом цыкнули.

— Ничего, ничего! — сказал Свиридов. — Это можно, такая слеза мужчине не в укор, а душу она промывает. Вот вы все тут лежащие, можно считать — отвоевались. Берлин будем брать без вас, а вам дорога до дома, до хаты. Каждый в свою местность, но только всюду с вами поедет победа и мир, которые мы тут с вами омыли большой кровью. Не забывайте этого, товарищи! Потому что пути, нами пройденного, уже никто больше не повторит. И то, что было нашим, нашим и останется. Вы меня поняли?