Сегодня они уничтожены. Сена, в которой отражаются еще дымящиеся, обгоревшие императорские и королевские логовища, Сена, пышущая жаром, Сена стала красной от крови наших товарищей; мостовые каждой улицы тоже окрашены их кровью. Парижу устроили богатые похороны! Его величество покоится на ложе из пурпура. Настанет день, и он, этот мертвец, воскреснет. Тогда камни сами восстанут и заговорят. Ах, достаточно того, что видела я! Эти крестьяне в солдатских мундирах, эго мужичье, порабощенное буржуазией, как прежде дворянством, эти варвары оскверняют города, где каждый стремится к свободе, особенно наш город, уничтоживший капитализм, наш полыхающий огнем город, который не желает больше допускать в свои стены князей, священников и палачей. Это мужичье в бешеной злобе, в дурацкой ярости льет кровь, льет кровь во имя бога! Убивают каждого, кто мыслит, знает и не считает себя собакой… Не спрашивай меня, как я сюда добралась, не спрашивай меня об этом. Меня преследовали, схватили, поставили к стенке, и я, упав на гору трупов, поднялась, обманув смерть. Она меня не испугала, но призвала слишком рано. Пусть она явится сейчас, и я с радостью приму ее. Снова увидеть тебя хотя на мгновение, вот чего я хотела, и я пришла. Ненаглядный, я пришла не одна…
Бесстрастно внимая трагическому рассказу, защитник Коммуны, достойный своих предков в фригийском колпаке, которые низвергали троны, вздрогнул при последних словах своей подруги, смотревшей на него каким‑то особенным, нежным взглядом.
— Что ты? — воскликнул он. — Да может ли быть? Это правда?
— Правда, — ответила она, — он родился во время резни, он спасся от бойни, он жив, он здесь, наш малыш…
И этот стальной боец, который не содрогнулся, узнав о стольких бедствиях, о стольких смертях, умилился при виде младенца, который лежал, раскутанный, на своей шерстяной пеленке, — и он заплакал. Он плакал…
Волнение и бледность кочегара, никогда не менявшегося в лице от картечи тьеровских прихвостней, ошеломили коммунаров. Они приблизились, чтобы посмотреть на мальчугана, который, просыпаясь, перебирал своими прелестными розовыми пальчиками.
Потрясенные до глубины души этим зрелищем, очаровательным и трагическим, все они вспомнили кто сына, кто брата или сестру, свою семью — единственную отраду в тяжкой жизни, выпавшей на их долю, от которой их сейчас избавит неумолимый победитель. Они стояли в глубоком раздумье, и на глаза этих несчастных, разъеденные такими горькими слезами, навернулась теперь сладостная слеза.
— Где же я видел его? — воскликнул Сардок, взяв на руки, почерневшие от пороха, своего сына. — Кого он напоминает мне?
Говорят, — не знаю, правда ли это, — что у человека в колыбели почти те же черты лица, что и на склоне лет. Достаточно бросить внимательный взгляд на новорожденного, чтобы представить себе его облик в старости.
Глядя на прелестное личико своего сына, стойкий солдат вспомнил величавые черты деда с материнской стороны, казненного летним утром на его глазах на Гревской площади. Дед его, человек высоких правил, не пожелал просить о помиловании и искупил смертью на эшафоте тяжкое преступление — поступки, согласные с убеждениями. В этом же был повинен и аббат Грегуар и многие другие члены Конвента — цареубийцы, умершие нераскаявшимися: «В человеческом обществе короли — то же, что в мире природы чудовища, — их следует уничтожать».
— Это твоя плоть, Сардок, он твой сын, бедняжка.
— Он похож на моего деда.
Супруга, знавшая, как чтит ее муж память казненного, вспыхнула от гордости при этом кратком ответе и, подняв голову, вся просветлев, посмотрела на окружавших ее инсургентов, бледных и мрачных, одетых в лохмотья.
— Вот видите!
Внезапно из рядов вышел, хромая, многократно раненный седовласый гвардеец в меховой шапке с наушниками и наклонился к ребенку, не отрывавшему глаз от своего отца.