Я поступил на должность в Налоговой службе с намерением оставаться до тех пор, пока не найду работу в Нью-Йорке. Где-то спустя год мне удалось устроиться. Проработав восемь месяцев, я ушел, чтобы занять место, которое предполагало поле деятельности, более подходящее моим вкусам. С мая 1899 года по середину июня 1900 года я был клерком в одной из небольших страховых компаний, и наша штаб-квартира была буквально в двух шагах от того, что кто-то может назвать центром вселенной. Я очень хотел быть в самом сердце финансового района Нью-Йорка – это подогревало мое воображение. Идеалы Уолл-стрит тогда заразили меня, зарабатывание денег стало моей страстью. Я хотел познать сладкую горечь силы, основанной на богатстве.
Первые полтора года жизни в Нью-Йорке мое здоровье, казалось, было не в худшей форме, чем в предыдущие три года. Но застарелый ужас все-таки продолжал владеть мной. Передо мной пробегали более-менее нервные дни, недели и месяцы. Однако в марте 1900 года все изменилось в худшую сторону. В то время меня сразил сильный приступ инфлюэнцы, и я не мог ничего делать две недели. Как и ожидалось в моем случае, болезнь серьезно подкосила мои жизненные силы и оставила меня в пугающе подавленном состоянии: это была депрессия, которая росла внутри, пока не случился финальный слом – 23 июня 1900 года. События того дня, на тот момент казавшиеся ужасными, но, очевидно, случившиеся к лучшему, как оказалось позже, привели меня на тропы, пройденные многими, но мало кем понятые.
Я продолжал работать клерком до 15 июня. В тот день мне пришлось остановиться и кое-что совершить. Я достиг того момента, когда моя воля капитулировала перед аморальным узурпатором сознания – Безумием. Предыдущие пять лет неврастении заставили меня поверить в то, что я испытал все неприятные ощущения, от которых может страдать перегруженная и расшатанная нервная система. Но в этот день меня охватило несколько новых ужасных ощущений, и я стал беспомощен. Мое состояние, однако, не было бы понятно тем, кто работал со мной за одним столом. Я помню, что пытался говорить и время от времени не мог выразить собственные мысли. Хотя я мог отвечать на вопросы, это едва ли уменьшало мою тревогу, потому что единственная неудача в попытке говорить собьет с толку любого человека независимо от состояния его здоровья. Я пытался переписывать некоторые документы для работы, но моя рука дрожала, и мне было трудно читать слова и цифры, которые казались моему измученному зрению расплывчатыми и неясными.
В тот день, понимая, что произойдет нечто ужасное, но не зная, что именно, я сделал кое-что необычное. У меня было несколько статей, которые не опубликовали в университетской газете, но над которыми я трясся несколько лет; я их уничтожил. Потом, торопливо приведя дела в порядок, я сел на первый дневной поезд до Нью-Хейвена и вскоре прибыл туда. Жизнь дома не улучшила мое состояние: я прогулялся пешком три или четыре раза, а потом и вовсе не выходил на улицу до 23 июня. Это был день, когда я вернулся с прогулки в необычном состоянии. Родственникам о своем состоянии я не сказал ничего, кроме общих слов о том, что никогда не чувствовал себя хуже. Подобное заявление в устах неврастеника значит многое, но доказывает мало. Пять лет у меня были плохие и хорошие дни, и мы с семьей начали думать, что со временем все наладится.
На следующий день после возвращения домой я (либо же та часть разума, которая все еще была под моим контролем) решил, что настало время совсем уйти с работы и несколько месяцев отдохнуть. Я даже договорился с младшим братом уехать в тихое местечко в Уайт-Маунтинс, где надеялся излечить свои расшатанные нервы. К тому времени я чувствовал себя так, словно трясусь с головы до ног, и ко мне постоянно приходила мысль, что сейчас со мной случится эпилептический приступ. Не раз я говорил друзьям, что лучше умру, чем буду эпилептиком; однако, если память меня не подводит, я никогда не говорил вслух о настоящем страхе, что я буду подвержен этому заболеванию. Пусть я до безумия верил, что так и случится, у меня была крепкая надежда, что меня это не коснется. Этот факт может до некоторой степени объяснить шесть лет моего терпения.
18 июня я почувствовал себя так плохо, что отправился в кровать и оставался там до 23 числа. Ночью 18 июня мой постоянный ужас стал ложным убеждением – бредом. Я долго ждал – и наконец убедился, что это произошло. Я сам верил в то, что я настоящий эпилептик, и убежденность в этом оказалась сильнее всего, на что способен здоровый ум. Двойственное стремление, появившееся до того, как мой разум был окончательно повержен, – убить себя и не жить той жизнью, которой я боялся, – теперь разделило мой разум на «до» и «после». С того момента моей единственной мыслью было приблизить конец, потому что я думал, что упущу шанс умереть, если семья найдет меня в эпилептическом припадке.