Моему любимому Лёшеньке
Ибо сказано: во время благоприятное
Я услышал тебя и в день спасения помог тебе.
Вот, теперь время благоприятное,
вот, теперь день спасения.
2Кор.6:2
Отправление
…наслаждение непристойно…
Но я наслаждаюсь.
Когда мы танцуем. Он всегда ведет – легко и уверено. И я почти теряю голову от его силы и нежности. В такие моменты все смотрят на нас, а мы – лишь на друг друга. И мне нравится чувствовать, как исчезает мир вокруг, и мы парим где-то на седьмом уровне счастья.
Но я наслаждаюсь. Когда он смеётся, нарочно злит меня и ласково дразнит «свирепым котёнком». Мне нравится видеть его спросонья, взъерошенного. В такие моменты он кажется совсем молодым.
Но я наслаждаюсь. Когда его руки скользят по моему телу и дарят нежные утончённые ласки. Когда его губы – горячие и твердые – овладевают моими. Когда он – страстно и яростно – берёт меня, а я выгибаюсь и кричу под ним. Для него. Путаясь пальцами в волосах. Шепча имя.
Как-то он сказал:
– Ты пробуждаешь во мне самые низменные инстинкты и самые возвышенные чувства. Как мне жить с этим противоречием?
Я ответила:
– Так же как и мне.
Он – мой господин, мой супруг, мой возлюбленный.
Мой единственный.
Он создал меня из пепла и руин. Подарил крылья, пригласил в полёт.
И мне страшно однажды проснуться в мире, где не будет его улыбки. Я не хочу в тот мир.
Там…
Гудок
– Позырь, ангелы!
Тотошка счастлив донельзя. А мне как-то поровну.
– Пофиг, – говорю. – Они вечно тут шастают. А будешь на них зырить – зеньки повылазят, так-то.
Сижу на холме. Коленки обняла, вверх пялюсь. Тотошка, пёсомальчишка, покорёженный, скачет рядом. Тёплый ветерок лижется, норовит кинуть в лицо мои же лохмы. Они у меня, как говорит баба Кора, цвета заката.
– А я через стеклышко! – канючит Тотошка и хвостом вовсю вертит. Знает, что против его хвоста я не устою.
– Тада лан, – бросаю равнодушно и откидываюсь на спину.
Трава мягкучая, зелёная, а небо офигительно чистое, ни как в Залесье. А в небе, вон, ангелы. С огненными крыльями и рогатыми мордами.
– Они же красивые…
– Кто знает…
– …и живут в Небесной Тверди, ведь да? – он разглядывает пылающие фигуры через прокопчённое стёклышко. Моя школа. Ветер колышет его уши. И что-то колышется и щемит в груди. К этому чему-то хочется прижать его голову, уткнуться в нежную шерсть на макушке и прошептать: «Дурында!». И улыбаться глупо. Накатывает вот…
Отворачиваюсь, промаргиваюсь и только вспоминаю, что он спросил.
– А, да, – говорю, – а где же ещё. Они ж ангелы.
Тотошка подбегает, присаживается рядом, заглядывает в лицо.
– Лизни только… – лениво грожу я.
Он фыркает:
– Придурошная! – и шпыняет меня в бок. Я тоже тыкаю кулаком, куда достала. Через минуту, молотя друг друга, катимся кубарем вниз. Сдаюсь первая.
– Всё, заканчивай!
Он тяжело дышит. Сидит на задних лапах, в раскоряку, молотит хвостом.
– Ну ты и бешеная, – говорит наконец. – Я ж спросить хотел.
Даю по загривку – а чё, пусть знает, как на старших вызверяться – и киваю:
– Валяй… – падаю опять на траву, руки в стороны, заплющиваюсь.
– А если залезть на Дом-До-Неба – увидишь Твердь?
Аж вскакиваю.
– Сдурел! Если падший увидит Небесную Твердь – он сгорит в синем пламени. Грех!
Делаю страшные глаза и стараюсь говорить грозно.
Он хохочет.
– Ужо я вам задам! – доносится с той стороны холма, возвещая, что баба Кора нас нашла и трёпки не избежать.
– Давай спрячемся? – предлагает Тотошка, а сам аж подпрыгивает на месте. – Пусть эта ластоногая нас поищет!
– Не смей называть её так! – цыкаю я и выпаливаю первое, что пришло: – А то буду дразнить тебя собакохвостым вислоухом.
Он проникается и грустнеет.
Баба Кора нагрянывает или нагрядает, – не знаю, как точно, – но выглядит это внушительно: тётка метр восемьдесят ростом в малиновой рубахе и с ружьём.
Торопеем.
Не, стрелять в нас она не будет. Просто назад пойдем через базар. А там без ружья никак. Мы такие-сякие. Вечно ей проблемы делаем. И если Тотошку можно оттаскать за ухо, то мне-то, дуре двадцатилетней, должно быть стыдно. И мне стыдно.
Потому винюсь:
– Ну прости! Так хотелось увидеть небо!
– Будет вам небо в алмазах, если Тодор до вас доберется! – печально качает головой баба Кора и блестит на нас очками. Очков – две пары, так как глаза – четыре. Так я учила таблицу умножения на два.
Вешаю голову:
– Ну, правда, прости, не подумала…
– А пора бы уже! Здоровая!
Тотошка прыгает вокруг и тараторит:
– Не злись! Не злись!
– А вот и не буду! – с показным равнодушием говорит она. – Нужны вы мне – нервы тратить. Пусть вас Тодор со своими кашалотами сцапает и втулит кому-нить за гроши, как ту Арнику.
– Ну Арника ж страшная была, а нас-то почему за гроши?! – обижается Тотошка.
– А за твою тощую тушку никто больше и не даст. С тебя ж даже пирожки не сделаешь – кости одни!
– Ну почему как я, так сразу пирожки! – он плюхается на задницу в знак протеста и возмущенно складывает руки на груди.
– Пошли, Юдифь, а он поторчит тут сам – узнает, – баба Кора хватает меня свободной клешнёй (ну а чё, если у неё вместо одной руки – клешня как краба?) и волочёт прочь.
А мне жалко Тотошку и страшно за него.
***
– Да раз твою же ж мать! – орёт Карпыч. – Всем глаз на ж**у натяну! Будете у меня землю жрать!
Карпыч всегда орёт на поезда.
А они всегда идут мимо. Пассажиры выкидывают из окон всё подряд, а ему потом выгребай. Ведь начальство приедет, и тогда уже он сам выгребет по полной. Выгребать Карпыч не любит – ни мусор, ни от начальства.
Собрав всё выброшенное в одну кучу, поджигает из огнемёта и плетётся назад в будку.
Тут топчан, заваленный тряпьём, стопа древнючих, ещё бумажных, газет, колченогий стул, берданка да кухонный синтезатор.
Синтезатор – штука хорошая. Клацнул пару раз рычажками – и вот она, жратва-то. Правда, хлеб, вода и самогон выходят у него погано, но зато лук и селёдка – вполне съедобно. Карпыч на него не орёт, что вы, ни-ни. Кормилец же. А ну навернётся! Старенький. Лет пятьдесят назад помереть должен был. А всё жужжит, аки пчела. И кормит.
А ещё есть часы. Большие. С маятником. Они упрямо идут. Зачем-то считают время неизвестного дня в неизвестном году. Потому что часы есть, а календаря нет.
Карпыч достаёт нехитрую снедь, чмокает синтезатор в табло: спасибо, мол, отец родной, – и идёт к подоконнику.
Стола нет. Ест на газете. Чавкает гнилыми зубами и читает. Некоторые буквы, а с ними и слова, похожи на нынешние. И получается занятная игра, головоломка целая. За пятьдесят лет Карпыч не разобрал и страницы. Долго крутил неприятное слово «кризис». Так и не понял, но созвучно было с анусом.
Что такое анус – Карпыч знал. Потому и решил для себя: кризис – значит, ж**а.
Ага.
Ещё нравилось ему слово стрелочник. От него веяло родным. Только вот догнать Карпыч никак не мог, отчего стрелочник-то во всём виноват. И жалел беднягу.
Пообедав, сгребает остатки и кидает в топку. Та довольно взрыкивает, прожора. Озаряет комнату яркими всполохами своего насыщения.
Её Карпыч тоже любит, но, не так, как синтезатор.
– Ты ни боись, – говорит мне, заваливаясь на топчан прямо в фуфайке и в сапогах, – мы ещё погудим.
И снова заводит байку про «Харон». Есть, дескать, поезд такой. Ездит он по всему белу свету. Собирает праведников. Где бы тот праведник не жил, хоть в самой чёртовой дыре, приедет за ним состав с голубыми вагончиками, оттуда высунется старикан и гаркнет: «Ты, что ли, такой-то? Садись уже, не задерживай. Отправляемся». Вскочит счастливец, билет сияющий покажет, сядет у окна и чухнет прямиком в Небесную Твердь. А там селёдка и самогон уже настоящие. И небо в алмазах. И солнце играет крашеными яйцами…