Он почувствовал себя беззащитным. Отчаянный страх сдавил его душу. Воображение разыгралось. Будь он моложе, он, того гляди, пустился бы вопить «караул». Однако он был немолод, во всех случаях жизни умел рассуждать хладнокровно и тотчас отогнал свои глупые страхи. В конце концов, сказал он себе, ему нечего было терять в его утомительной, неспокойной и бессмысленной жизни.
Оттолкнув назад кресло, он неловко вскочил, заковылял на затекших ногах, машинально ещё напрягаясь понять последний, какой-то уж абсолютно загадочный, длиннейший абзац многоречивой статьи о густопсовых породах собак и решительно загадочное отсутствие Федора, недовольно дернул дверь его сумрачной комнаты, освещенной одним огарком толстой свечи, которая дымила красным колебавшимся прыгавшим пламенем, открыл рот и остолбенел.
В тесноте запущенной, сильно пропахнувшей ногами каморке для слуг двигались беспорядочно, переваливались, качались, размахивали без всякого смысла руками взъерошенные, темные, обломанные, незнакомые люди. В остановившихся мутных зрачках уже не светилось никакого сознания. Багряно-зеленые измятые лица расплывались в дурацких улыбках, как перестоявшее тесто. Бессвязные слюнявые губы тупо тянулись, не в силах слова сказать.
На смятой постели, свесивши длинные толстые ноги, валялся бесформенный Федор. Его зрачки закатились. Глубокие провалы исчезнувших глаз мертвенно желтели остановившимися белками.
Иван Александрович громко, властно крикнул на них, и они один за другим покатились за дверь, точно жидкая грязь. На его громкий призыв приплелся хмурый заспанный дворник и, потянув Федора за ногу, кликнул на помощь сапожника из подвала напротив. Вдвоем они умело раздели безгласное тело, порыскали в лицо холодной водой из ведра, потерли виски разведенным, мерзко пахнувшим уксусом, однако не добились никакого успеха и равнодушно оставили Федора спать, сообщив, что парень непременно проспится к утру.
И точно: по всей квартире поднялся и забулькал удушливый храп.
Иван Александрович опомнился посреди кабинета, держа себя за нос правой рукой. Собственно, удивительного, необычного, невероятного не произошло ничего. Он привык наблюдать, как в нынешней жизни всё точно блекло и вяло и былое веселье за стаканом золотого вина превращалось в потребность забыться, но ему вдруг показалось, что это всего-навсего сон, несуразный кошмар издерганных нервов, какие доводилось видеть не раз.
С оторопелым видом он воротился назад.
Федор был вдребезги пьян наяву.
Для верности он потрогал бесчувственное тело рукой. Голова Федора бессильно мотнулась, из-под полуприкрытых редких рыжеватых ресниц угрюмо желтела полоска неподвижных белков. Он растерянно думал, возвращаясь к себе:
«Ах ты, зеленое вино, российское горе…»
Посреди темного коридора, когда он отыскивал ощупью дверь, ему припомнилось удалое речение князя Владимира «веселие на Руси есть пити».
Он усмехнулся с тоской:
«Навечная, неизбывная заповедь…»
Наконец нашел дверь и продолжал меланхолически думать, бродя от стены, заставленной книжными шкафами, к стене, на которой были развешаны фотографии, сутуля широкую спину, опустив голову, тупо разглядывая мелькавшие носы замшевых домашних ботинок:
«Крепостное право падет не сегодня, так завтра, русский мужик наконец получит свободу, и застонет, заплачет, забьется беспечная, бессильная Русь под новым игом, горше татарского. Кто и когда из-под него изведет тебя, матушка Русь?..»
Носы ботинок мелькали размеренно, то один, то другой. Ничего он больше не видел. Светлые брови нахмурились так, что глаза повалились, спрятались в тень. И представлялся финал для романа:
«Умрет Илья, безвременно, глупо умрет, это уж непременно, а как, отчего, потом явится, это неважно теперь, а важно то, что сопьется не занятый и своим малым делом Захар, морщинистое лицо прожжется багровой печатью, шишкастый нос подернется синевой, висячие бакенбарды сваляются в нечесаный войлок, и станет негде бездомному старику приклонить свою погубленную, свою запойную старость… погубленную кем и за что?..»
Ему вовсе не нравился этот финал, слишком уж мрачным выходило пророчество о загульном, испившемся будущем, но иного финала для общества, из которого капля по капле уходит поэзия жизни, уходит душевность, уходит добро, он по совести представить не мог.
Разбитый, развинченный, он остановился перед стеной, тупо глядя на бледные узоры старых обоев, на прямоугольники фотографий, едва проступавших в ночной полутьме.