Наблюдателю решительно нечего делать с таким персонажем, он так и решил, но уже заворошилось, забеспокоилось любопытство, разум споткнулся уже о препятствие, захотел его одолеть, воля проснулась, и он шевельнулся невольно, точно бы сел поудобней, чуть шире раздвинул тяжелые веки и пристально оглядел ещё раз Старика.
Прошло минут пять, и Старик наконец ощутил на себе его пристальный, изучающий взгляд и открыл бестолково глаза.
Глаза были честные, чистые, нежилые, точно брошеный, запустелый очаг, в них точно обвалилось всё, обветшало.
Его встормошила странность сравнения. Он так и увидел деревенскую печь. Старая печь осиротело приткнулась на глухой, заросшей бурьяном околице. Изба давным-давно была снесена и разобрана, а печь продолжала стоять с обломком трубы, с половиной выбитых кирпичей, без унесенной кем-то заслонки, тоскливо зияя щербатой дырой.
Таким и был человек, который сидел перед ним. Что-то самое важное этот человек уже утратил в себе или никогда не имел, оставаясь видимо человеком, но всё, что подавало когда-то надежды, уже не свершится, ни за что, никогда.
Нет, если бы такое несчастье приключилось бы с ним, если бы, как угасший очаг, не дающий огня, жил безмолвно, бесследно в своем кабинете, он задохнулся бы, он бы презрением замучил себя, а Старик, это он тоже знал, ещё восхищался собой как ни в чем не бывало.
Или не дано нам в самом деле всей истины знать о себе?
Иван Александрович порывисто вскинул большую круглую голову. В выпуклых голубых, широко раскрытых глазах сверкнули огни трех нагоревших свечей. В углах тонкого длинного рта зазмеилась кривая усмешка. Ядовитое слово зачесалось слететь с языка.
Однако он удержал, по всей вероятности, несправедливое слово, и усмешка пропала, и сами собой прикрылись глаза.
В кого приготовился он метнуть этот камень? Не верней ли метать сначала в себя? Разве ему самому уже открыты все его слабости, все недостатки? Разве мало и тех, какие он уже знал за собой? Разве он тоже не лгал иногда сам себе, пусть, он на это согласен, хотя бы невольно? Разве, давно потерявши надежду, он не надеялся всё же, как оказалось минуту назад, что ещё что-то свершит, что не зачахнет совсем, не заглохнет, как старая печь? И разве он твердо знал, что важней для него: не за страх, а за совесть исполненный долг или то, что втайне от всех мечтал совершить?
То-то и есть, он постоянно твердил, что надежды нет никакой, но нет-нет да вносил то заметку, то мысль, то клочок пока что неизвестно чего. Разумеется, он был живой человек и по этой причине не мог не мечтать совершить, однако, имея способность к анализу, слишком хорошо понимал, что в его обстоятельствах ничего совершить невозможно, кроме казенных бумаг, разве что так только, удовольствия ради, обрывки, клочки.
И всё это от чистого сердца, а вот объявилось, что надеялся тайком от себя, не позволяя тайным надеждам подниматься наружу, жил этим тайным, с ним, может быть, только и мог выносить свою безнадежную, свою постылую жизнь, со всем её честно исполненным долгом и скромными утехами обрывков, клочков, которые будто бы создавали разумную гармонию жизни.
Только на что же он тайно надеялся в срок пять лет?
Иван Александрович колебался, Иван Александрович не решался откровенно ответить себе и поспешил возвратиться к менее казусным, мало обременительным размышлениям о судьбе Старика, ведь всё то распутать легко, что не касается до тебя самого.
Его удивляло не раз, что Старику, такую смешную опору отыскавшему в рассыпавшейся жизни, не били в глаза, как мало-помалу выпадают его кирпичи.
Что за опора? Нелепость одна. Старик любил время от времени с неожиданным пафосом говорить, сильно вытягивая губы вперед, что сквозь ложь и разврат современности, будто бы смертельно ненавистной ему, он пронес незапятнанным свой идеал благородства и чести, остался верен своему чистому идеалу, несмотря на соблазны, которые кишели вокруг, в виде славы писателя или высокого чина, и готов отстаивать идеал при любых обстоятельствах, поступившись, если придется, благополучием, своим и семьи, но выходило отчего-то всё так, что Старику не приходилось поступаться ничем, даже покоем, и оставалось только гордиться, что идеал не забыт, что огонь идеала всегда горит в его сердце, что идеал не забыт.
Последнее было истинной правдой. Идеал не был запятнан ничем. Старик оставался добрым, честным, порядочным человеком, мирно служившим отечеству на своем скромном, малоприметном посту, где и взяток не брал и слова лжи не сказал.
Но почему-то на сердце становилось от этого ещё тяжелей.